Поставить пропущенные окончания
На плачущ…. девочку
Граничащ… государство
Про здешн…. руководство
На восхищающ…ся девушку
Глубочайш… озёра
Ведущ…. передача
На могуч…. дерево
Во вчерашн…. газеты
На горяч…. солнце
Граничащ…. территория
На пахуч…. сирень
Сегодняшн…. новости
Плачущ…. создание
Открывающ….ся дверь
Колюч…. кусты
Ответы
Автор ответа: Milanka657
4
Плачущую,Граничащие,здешнее,восхищающуюся, глубочайшие,ведущая,могучее, вчерашние,горячее,граничащая,пахучую, сегодняшние,плачущее, открывающуйся,колючие
Интересные вопросы
Предмет: Алгебра,
автор: yulyaivanchenko65
Malin Persson Giolito
STORST AV ALLT (QUICKSAND)
Copyright © Malin Persson Giolito, 2016
©Хохлова Е., перевод, 2017
©ООО «Издательство АСТ», 2017
* * *
Малин Перссон Джиолито (р. 1969) родилась в Стокгольме, сделала карьеру юриста в крупной юридической фирме, а также работала в Еврокомиссии в Брюсселе. Автор трех романов, последний – «Зыбучие пески» – вышел в 2016 году и сразу стал мировым бестселлером.
В 2016 году роман «Зыбучие пески» получил премию в номинации «Лучшая криминальная проза года», присужденную Шведской академией писателей-криминалистов. Жюри назвало его «психологической куртуазной драмой, рассказанной в язвительной, и при этом легкой манере».
Ahlander Agency
Этот роман, прославившийся на всю Европу, напоминает «Девушку с татуировкой дракона» Стига Ларссона. Но поскольку его главная героиня очень много рассказывает о себе, мы узнаём ее гораздо ближе, чем Лисбет Саландер.
The Washington Post
Класс
В левом ряду между партами лежит Деннис одетый, как обычно, в футболку с рекламным логотипом, джинсы из супермаркета и незавязанные кеды. Деннис из Уганды. Он утверждает, что ему семнадцать, но выглядит на все двадцать пять. Этот жирдяй живет в Соллентуне, в приюте для таких, как он, и планирует стать рабочим. Рядом с ним на полу лежит Самир. Мы с Самиром одноклассники, потому что он ухитрился попасть в продвинутый класс с ориентированием на международную экономику и социальные дисциплины.
У доски я вижу Кристера, нашего классного руководителя и самоизбранного реформатора мира. Тело свешивается со стола. Пролитый кофе капает на брюки. Аманда сидит в двух метрах от него, у батареи под окном. Всего несколько минут назад она была живой рекламой кашемира и белого золота. Сандалии на ногах, бриллиантовые серьги в ушах, подаренные ей по случаю причастия. Теперь же Аманда вся в крови. Только серьги еще сверкают в лучах вечернего солнца. У меня на коленях лежит Себастиан – сын самого богатого человека Швеции Клаеса Фагермана.
Какая причудливая подобралась компания. Такие, как мы, обычно не встречаются. Только если на платформе в метро во время забастовки таксистов или в вагоне-ресторане в поезде, но не в одном классе.
Воняет тухлыми яйцами и порохом. В классе полумрак. Все застрелены, кроме меня. На мне ни царапинки.
Судебное заседание по делу B 147 66
Обвинитель и другие против Марии Норберг
1
Первая неделя судебного процесса, понедельник.
Своим первым визитом в суд я была разочарована. Мы были там на школьной экскурсии. Конечно, я понимала, что судьи в реальности не носят парик и мантию, а подсудимые – оранжевую тюремную одежду, намордник и цепи, но все равно ждала большего. Суд напомнил мне что-то среднее между поликлиникой и конференц-отелем. Нас возили туда на автобусе, пропахшем жвачкой и потными ногами. У подсудимого была перхоть и вся одежда в складках. Нам сказали, что он не платил налоги. Помимо Кристера и нас, там было всего четверо слушателей. Но мест было так мало, что Кристеру пришлось принести из коридора дополнительные стулья.
Сегодня все по-другому. Мы в крупнейшем зале судебных заседаний в Швеции. Судьи сидят на стульях из красного дерева с обитыми бархатом спинками. У стула в центре спинка выше, чем у других. Это место главного судьи. Или председателя суда, как его называют. На столе перед ним лежит молоток с ручкой, обшитой кожей. На столах микрофоны. Стены обиты дубовыми панелями столетней давности, потемневшими от времени. На полу в проходах – темно-красные ковровые дорожки.
Виктория Холт
Зыбучие пески
Сюжет романа – художественный вымысел. Имена, персонажи, места и события являются плодом авторского воображения. Любые совпадения с реальными людьми, событиями или местами совершенно случайны.
Глава 1
Я все гадаю, с чего же начать свою историю. Стоит ли начать ее с того дня, когда я присутствовала на церемонии венчания Нэпира и Эдит в маленькой церквушке в поместье Милл? Или когда я сидела в поезде, исполненная решимости докопаться до правды в истории с исчезновением моей сестры Ромы? Столько всего важного предшествовало каждому из этих значимых событий! Решено, начну-ка я со второго, поскольку именно тогда путь назад был отрезан – я оказалась вовлечена в происходящее.
Исчезла моя практичная, моя благоразумная сестра Рома. Шло расследование, выдвигались теории, но никаких следов, говоривших о том, куда она могла подеваться, обнаружено не было. Я решила, что ключ к разгадке тайны ее исчезновения следует искать там, где ее видели в последний раз. Я была всерьез настроена выяснить, что же с ней произошло. Поиски Ромы помогали мне преодолевать сложный период моей собственной жизни. В поезд садилась одинокая, утратившая всякую надежду женщина. Если бы я была сентиментальной, я бы сказала «женщина с разбитым сердцем». Но сентиментальной меня не назовешь. На самом деле я настоящий циник, по крайней мере, сама себя в этом убедила. Меня превратила в циника жизнь с Пьетро. А теперь я осталась без Пьетро, словно выброшенная на берег щепка – потерянная, никому не нужная. Оставшись без гроша, я должна была найти средства к существованию, и представившаяся мне возможность выглядела великодушным подарком судьбы.
Когда стало ясно, что следует что-то предпринять, если я хочу сносно питаться и иметь над головой крышу, а не прохудившееся решето, я попыталась давать уроки и даже набрала пару учеников, но за свою работу получала сущие гроши. Тогда я верила, что со временем я обрасту клиентами, а возможно, и открою миру юного гения, и жизнь моя обретет смысл. Но пока же слух мой постоянно услаждала какофония сбивчивых аккордов из «Голубых колоколов Шотландии»[1], и ни один будущий Бетховен так и не уселся на мой стул перед фортепиано.
Я была женщиной, которая уже вкусила жизни – и ощутила ее горечь. Нет-нет, как и всякая жизнь, моя имела вкус горько-сладкий, но сладость развеялась, а горечь осталась. Я стала уравновешенной и более опытной: тому свидетельство – толстое золотое кольцо на безымянном пальце левой руки. Слишком молода, чтобы испить горькую чашу? Мне уже двадцать восемь, но никто не станет спорить, что в таком возрасте слишком рано становиться вдовой.
Поезд миновал графство Кент, эти «райские сады Англии», которое совсем скоро взорвется бело-розовым великолепием цветущих вишен, слив, яблонь, мимо полей хмеля и сушилок для хмеля с причудливыми крышами, нырнул в темный туннель, а через несколько мгновений его уже обласкали лучи капризного мартовского солнца. Побережье от Фолкстона до Дувра выделялось поразительной белизной на фоне серо-зеленого моря и малочисленных серых туч, гонимых по небу норовистым восточным ветром. С каждым порывом ветра волны бились об утесы и вверх взлетали мелкие серебристые брызги.
Быть может, и я, подобно этому поезду, выползла из темного туннеля на яркий солнечный свет.
Такое сравнение наверняка вызвало бы смех у Пьетро. Он бы обязательно указал на то, что в душе я – трогательный романтик, скрывающий это за напускной суетностью.
Я сразу же обратила внимание на этот изменчивый солнечный свет, на едва заметный намек безжалостности в порывах ветра… и еще более непредсказуемое море.
И тут меня охватила знакомая печаль, знакомое желание и разочарование. Из прошлого возникло лицо Пьетро, как будто говорившего: «Новая жизнь? Имеешь в виду жизнь без меня? Неужели ты искренне полагаешь, что сможешь от меня сбежать?»
«Нет! Конечно же, нет! – отвечала я. – Никогда. Ты навсегда останешься в моем сердце, Пьетро. Мне никуда не сбежать… даже после смерти».
«До самой гробовой доски», – дерзко исправила я саму себя. Это куда пафоснее. Гораздо театральнее, прямо в стиле Гранд-Опера. Так бы сказал Пьетро – Пьетро, моя любовь и мой враг, тот, кто очаровывал и утешал, тот, кто говорил колкости, кто одновременно и вдохновлял, и топтал. Бежать некуда. Он навсегда останется со мной, где-то в тени – человек, с которым и без которого мне невозможно быть счастливой.
Но я отправилась в это путешествие не для того, чтобы вспоминать о Пьетро. Наоборот, я ставила себе цель его позабыть. Я должна думать о Роме.
* * *
Пришла пора рассказать о событиях, предшествовавших настоящему моменту: как Рома вообще оказалась в поместье Милл и как я познакомилась с Пьетро.
Рома старше меня на два года, и, кроме нас, детей в семье больше не было. И мама, и отец были истыми археологами, для которых раскопки древних реликвий были гораздо важнее, чем родительские обязанности. Они постоянно пропадали на раскопках, а их отношение к нам, дочерям, можно назвать отстраненно благожелательным, по крайней мере, они нам ничего не навязывали, поэтому и сопротивления не встречали. Мама вообще была необыкновенным явлением – в ту пору женщины, занимающиеся археологией, встречались редко, но именно благодаря своему увлечению она и познакомилась с отцом. Они поженились, вне всякого сомнения, надеясь, что впереди их ждет жизнь, полная исследований и открытий; и они наслаждались такой жизнью, пока идиллию не прервало появление Ромы, а потом и мое. Нельзя сказать, что рождение дочерей стало долгожданным событием, но они были настроены исполнить свой родительский долг, поэтому уже с юных лет нам показывали снимки кремниевого и бронзового оружия, обнаруженного в Великобритании. Ожидалось, что мы проявим к ним неподдельный интерес, сродни тому, что большинство маленьких детей проявляют к картинкам-загадкам. И вскоре стало совершенно очевидно, что Рома действительно проявляет ожидаемый интерес. Отец списывал отсутствие такового у меня на юный возраст.
– Еще полюбит, – говаривал он. – В конце концов, Рома на два года старше. Каролина, ты только взгляни, сохранившаяся римская баня. Практически не тронутая временем. Что скажешь, а?
Рома уже стала их любимицей. И не потому, что стремилась добиться родительской любви. Эта всепоглощающая страсть была у нее в крови, ей не приходилось притворяться. А я, как это ни цинично для столь юной особы, все время пыталась поднять собственную значимость в глазах родителей. Хотя бы на уровень собранного из кусочков ожерелья бронзового века. Нет, вряд ли. Что уж говорить о римской мозаике на полу! Или, может, до уровня наконечника из каменного века? Вот это скорее, поскольку кремниевые наконечники были довольно частой находкой.
– Как жаль, – жаловалась я Роме, – что наши родители не похожи на остальных! Мне бы хотелось, чтобы временами они злились, как обычные родители… быть может, даже иногда отшлепали – разумеется, оправдывая себя тем, что делают это во имя нашего же блага. Вот была бы потеха.
Рома сухо парировала:
– Не говори глупостей! Ты была бы вне себя, если бы тебя отшлепали. Сама лягалась бы и кричала. Уж я-то тебя знаю. Всегда хорошо там, где нас нет. Когда я немного подрасту, папа возьмет меня на раскопки.
Глаза ее заблестели: Рома дождаться не могла, когда же этот день настанет.
– Нам постоянно повторяют, что, когда вырастем, мы должны заняться полезным делом.
– Ну и? Все верно.
– Но это означает одно: мы должны стать археологами.
– Нам очень повезло, – заявила Рома. Она всегда высказывалась безапелляционно, поскольку была уверена в собственной правоте. Откровенно говоря, она делала заявления лишь тогда, когда была в ней уверена. В этом вся Рома.
Я же росла иной, легкомысленной. Мне нравилось играть словами больше, чем реликвиями прошлого. Я всегда веселилась там, где следовало бы сохранять серьезность. Я казалась в семье белой вороной.
Мы с Ромой частенько бывали в Британском музее, с которым сотрудничал наш отец. Нам приказывали развлекаться самостоятельно, давая понять, что предоставили доступ в святая святых. Помнится, я шагала по святым камням, останавливалась, прижималась носом к холодному стеклу витрин, чтобы рассмотреть повнимательнее оружие, гончарные изделия, украшения. Рома была от всего этого в восторге, а повзрослев, даже стала носить необычные бусы, чаще всего из грубо обработанной бирюзы, кусочков янтаря или криво посверленного сердолика – все ее украшения всегда выглядели старомодными, доисторическими, как будто их достали из заброшенной пещеры. Наверное, именно поэтому они ее и привлекали.
Позже я нашла и собственное увлечение. С самого детства, насколько себя помню, меня интересовали звуки. Мне нравилось слушать, как журчит вода, нравился звук бьющего из земли источника, цокот копыт по мостовой, крики уличных торговцев; нравилось, как гулял ветер между грушевыми деревьями в нашем крошечном, обнесенном забором саду у дома возле музея, нравились детские крики, весенний щебет птиц, неожиданный лай собак. Я могла расслышать музыку даже в капающей из крана воде – в звуке, который большинство людей просто раздражал. Когда мне исполнилось пять, я уже могла подобрать мелодию на пианино, могла часами просиживать на вертящемся стуле, и мои пухленькие ручки, которые еще совсем недавно умиляли младенческими «перевязочками», извлекали чудесные звуки.
– Если при этом она молчит… – пожимали плечами нянюшки.
Заметив мое увлечение, родители снисходительно смирились. Музыка, разумеется, не археология, однако вполне достойная замена; и в свете того, что случилось, мне стыдно признаться, что передо мной оказались открыты любые возможности.
Рома была бальзамом на их души; еще со школьной скамьи она проводила время с родителями на раскопках. Я же занималась музыкой, поэтому оставалась дома, под присмотром нашей экономки, и играла на пианино. Я демонстрировала недюжинный прогресс, и для меня приглашались лучшие учителя, хотя мы были не слишком-то богаты. Отец получал пристойное жалованье, но большую часть своего дохода тратил на раскопки. Рома изучала археологию, и наши родители уверяли, что она пойдет значительно дальше, чем смогли они, поскольку открытия способствуют расширению знаний не только о прошлом, но и о методах работы.
Бывало, я слушала их разговоры. Для меня они звучали некой тарабарщиной, но больше я не была паршивой овцой, ибо все уверяли, что я достигну небывалых высот в музыке. Уроки музыки были истинным удовольствием для меня и моих учителей. И когда я вижу неловкие пальчики на клавишах, всегда вспоминаю те дни удивительных открытий – первую радость, полное растворение в удовольствии. Я стала терпимо относиться к своей семье. Теперь я понимала, что они чувствуют по отношению к своим бронзе и кремню. Жизни было что мне предложить. Она подарила мне Бетховена, Моцарта и Шопена.
Когда мне исполнилось восемнадцать, я отправилась учиться в Париж. Рома уже училась в университете, а все каникулы она проводила на раскопках, поэтому мы редко виделись. Мы всегда с ней ладили, хотя никогда не были близки, никогда не были подругами, имея совершенно разные интересы.
Именно в Париже я встретила Пьетро, наполовину француза, наполовину итальянца. У нашего учителя музыки был большой дом неподалеку от улицы Рю-де-Риволи, там мы, студенты, и жили. Мадам, его жена, владела чем-то вроде пансиона, а это означало, что все мы обитали вместе под одной крышей.
Как же мы были счастливы, когда прогуливались в парке Буа, сидели на летних площадках кафе и мечтали о будущем! Каждый из нас считал себя избранным, верил в то, что его имя однажды прогремит по всему миру. Мы с Пьетро подавали самые большие надежды. Оба были амбициозны и уверенно шли к своей цели. Сперва мы испытывали друг к другу неприязнь, но вскоре совершенно очаровали друг друга. Мы были молоды. Париж весной – идеальное место для влюбленных, и мне показалось, что я до сего часа вообще не жила. Я уверяла себя, что те исступленный восторг и отчаяние, которые я испытала, и были истинными чувствами. Мне жаль тех, кто не обучался музыке в Париже и не познал любви своего одноклассника.
Пьетро всецело отдавался музыке. В глубине души я осознавала, что он превосходит меня талантом, и это делало его еще важнее для меня. Мы были совершенно разными. Я держалась отстраненно, хотя мной владели иные чувства. Он с самого начала знал, что я поглощена музыкой не меньше, чем он. И все же ему нравилось мое умение это скрывать. Он был совершенно серьезен в своей преданности; я же могла притвориться, что к своей отношусь легкомысленно. Я редко вела себя заносчиво; а он редко вел себя иначе, поэтому моя безмятежность бросала ему постоянный вызов, поскольку его настроение менялось каждый час. Он мог черпать вдохновение в радостном осознании собственной гениальности; но в мгновение ока его могло охватить отчаяние, если он сомневался в собственных абсолютных и неоспоримых талантах. Как и большинство художников, он был беспощаден и не мог совладать с завистью. Когда меня хвалили, он в глубине души злился и пытался чем-то уколоть; но когда мне что-то не удавалось и мне требовалось утешение, более сочувствующего человека трудно было найти. В такие минуты он становился самым благожелательным другом. Из-за этого всецелого понимания и абсолютной поддержки я и полюбила его. Как жаль, что тогда я не могла видеть его насквозь, как вижу теперь его призрак, который постоянно появляется рядом со мной.
Мы стали пререкаться.
– Отлично, Франц Лист! – вскричала я, когда он исполнил на фортепиано одну из «Венгерских рапсодий», откидывая назад львиную гриву, имитируя великого композитора.
– Зависть – бич всех великих мастеров, Каро.
– Тебе ли не знать!
Он спорить не стал.
– В конечном счете, – заметил он, – для величайших из нас можно сделать исключение. Со временем ты это сама поймешь.
Пьетро был прав. Со временем я сама это поняла.
Он говорил, что я отличный интерпретатор. С помощью клавиш я умею творить чудеса, но истинный артист – это творец.
Я парировала:
– Следовательно, это ты написал рапсодию, которую только что исполнил?
– Если бы сам автор услышал, как я играю, он бы понял, что прожил жизнь не зря.
– Зазнайка! – поддразнила я.
– Скорее это уверенность гения, дорогая Каро.
И в этой шутке была доля правды. Пьетро действительно верил в себя. Он жил ради музыки. Я постоянно подтрунивала над ним; я цеплялась за наше соперничество, скорее всего, подсознательно подозревая, что именно этот дух соперничества и привлек его во мне. Я бы не стала уверять, что, любя его, я не желала ему всемирного успеха. Откровенно признаюсь, я готова была ради него пожертвовать собственными амбициями – что мне и пришлось доказать. Но наши ссоры были особой формой любви, иногда даже казалось, что его желание продемонстрировать мне, что он во всем превосходит меня, – движущая сила его чувства ко мне.
Нет смысла искать оправдания. Все, что Пьетро говорил обо мне, – правда. Я действительно хорошо умею интерпретировать, техника исполнения – мой конек. Но я не художник в широком смысле этого слова: настоящий творец не позволяет отвлечь себя от главной цели никаким иным желаниям и порывам. Я слишком мало трудилась, в поворотный момент своей карьеры я споткнулась, потерпела фиаско, и все связанные со мной ожидания так никогда и не оправдались; и пока я мечтала о Пьетро, сам Пьетро мечтал об успехе.
Неожиданно моя жизнь перестала быть размеренной. Позже во всем, что произошло, я винила судьбу-злодейку. Мои родители отправились в Грецию на раскопки. Рома тоже должна была поехать с ними, поскольку к тому времени она уже стала знающим археологом, но сестра написала мне, что у нее командировка на Вал – разумеется, Адриана[2], – поэтому она не сможет составить родителям компанию. Если бы она не отправилась на Вал, мне, скорее всего, не пришлось бы ехать в поместье Милл, скажу больше, на мой взгляд, в этом месте не было ничего примечательного. Родители погибли в железнодорожной катастрофе по пути в Грецию. Я приехала на похороны, несколько дней мы с Ромой провели вместе в нашем старом доме в окрестностях Британского музея. Я была раздавлена, а что уж говорить о бедняжке Роме, которая была так близка с родителями. Какая горечь утраты! Она, как всегда, отнеслась к произошедшему философски: они погибли вместе, намного более трагично было бы, если бы выжил кто-то один. Они прожили счастливую жизнь. Вместо того чтобы скорбеть, она занялась всеми необходимыми формальностями, а потом вернулась к работе на Вал. Моя сестра была практичной, щепетильной, она никогда не поддавалась эмоциям, в отличие от меня. Рома сказала, что мы продадим дом и мебель, а полученную сумму поделим пополам. Денег выручили не слишком много, но моей части наследства хватило, чтобы получить музыкальное образование. И я должна быть благодарна и за это.
Смерть всегда сбивает с толку, и я с тяжелым сердцем, как в тумане, вернулась в Париж. Я много думала о родителях и еще острее испытывала благодарность за то, что раньше принимала как само собой разумеющееся. В конечном итоге, как я уже говорила, горечь утраты и стала причиной того, что я поступила так, а не иначе. Пьетро ждал меня; теперь он «стоял у руля»; он превзошел всех нас; он уже начал возводить между нами и собой ту стену, которая отличает настоящего гения от просто талантливых музыкантов.
Он предложил мне руку и сердце. Сказал, что любит меня, понял, как сильны его чувства, пока меня не было, а когда увидел, насколько меня потрясла смерть родителей, у него возникло непреодолимое желание меня защитить, вновь сделать меня счастливой. Стать женой Пьетро! Провести всю свою жизнь рядом с ним! Даже несмотря на то, что я горько оплакивала смерть родителей, я не смогла скрыть ликования.
Наш наставник сразу понял, что происходит, поскольку всегда пристально наблюдал за нами. Уже тогда он сознавал, что я, разумеется, могу далеко пойти в музыке, но Пьетро непременно станет одной из ярчайших звезд на музыкальном небосклоне. Теперь-то я понимаю, что он задавался вопросом: поможет ли этот брак Пьетро или станет препятствовать его карьере? А моей? Естественно, просто талантливый музыкант всегда уступает место гению.
Мадам, его жена, была особой романтичной. Она улучила минутку, чтобы побеседовать со мной наедине.
– Значит, ты его любишь? – спросила она. – Настолько любишь, что готова выйти за него замуж?
Я с жаром заверила ее, что люблю его безмерно.
– Не спеши. Ты пережила великое потрясение. Тебе нужно время подумать. Ты отдаешь себе отчет, как это отразится на твоей карьере?
– А как оно может отразиться? Только положительным образом. Два музыканта вместе.
– Еще какой музыкант, – напомнила она мне. – Он, как все гении, прожорлив. Уж я-то знаю. Он великий артист. Маэстро считает его гением. А твоя карьера, моя милая, всегда будет на втором месте. Если ты выйдешь за него, навсегда останешься всего лишь хорошей пианисткой… очень хорошей, бесспорно. Но, вероятнее всего, этот брак положит конец мечтам о великом успехе, о славе, деньгах. Ты об этом подумала?
Я не поверила ей: слишком была молода, да и влюблена к тому же. Должно быть, двум амбициозным людям сложно жить в гармонии, но мы-то уж точно преуспеем там, где остальные потерпели неудачу.
Пьетро засмеялся, когда я поделилась с ним опасениями мадам, и я смеялась вместе с ним. Он уверял меня, что впереди нас ждет удивительная жизнь.
– Мы до конца жизни будем работать вместе, Каро.
Поэтому я вышла замуж за Пьетро и быстро поняла, что от советов мадам не следовало так легко отмахиваться. Но мне было наплевать. У меня изменились жизненные устремления. Я уже не так сильно жаждала успеха. Единственным моим желанием стал успех Пьетро, и уже несколько месяцев спустя я была уверена, что достигла своей цели в жизни, и цель эта заключалась в том, чтобы быть рядом с Пьетро, работать с ним бок о бок, жить ради него. Но как же глупа я была, когда представляла, что жизнь – это досье, скрепленное печатью и уложенное в папку под названием «И поженились они, и жили долго и счастливо».
Первый концерт Пьетро предрешил его будущее. Он снискал громкие и бурные аплодисменты, и это были удивительные дни головокружительных успехов, когда триумф следовал за триумфом. Но жить при этом с ним легче не становилось. Он требовал служения: он – артист, а я – просто музыкант, которому сообщают о грядущих планах и который должен слушать исполнение гения. В своих самых смелых мечтах он не ожидал подобного успеха. Теперь-то я понимаю, что он был слишком молод, чтобы справиться с тем вниманием публики, которое пришло вместе с успехом. Неизбежно должны были появиться те, в чьем преклонении он просто утопал… красивые и богатые женщины. Он всегда хотел, чтобы я держалась в тени, стала той, к кому он всегда мог вернуться, той, кто и сама была почти мастером и понимала, чего требует его творческое эго. Ближе меня у него никого не было. Кроме того, по-своему он меня любил.
Будь у меня иной темперамент, быть может, нам бы и удалось поладить. Но смирение не входило в число моих добродетелей. Я дала ему понять, что я – не безмолвная рабыня, и вскоре горько пожалела о том, что так недальновидно отказалась от собственной карьеры. Я вновь стала играть. Пьетро только посмеивался. Неужели я полагала, что человек может отмахнуться от музы, а потом позвать ее назад, решив, что опять хочет ее видеть? Как же он был прав… У меня был шанс, я сама от него отказалась, и теперь выше профессионального уровня мне уже не подняться.
Мы постоянно ссорились. Я сказала ему, что не буду жить с ним. Уже подумывала над тем, чтобы уйти, одновременно понимая, что никуда я не денусь, как и он, к сожалению. Я беспокоилась о его здоровье, к которому он относился безрассудно и легкомысленно, хотя был не особенно крепок. Я заметила у него одышку, всполошилась и сказала об этом Пьетро, но он только отмахнулся.
Пьетро давал концерты в Вене и Риме, а еще в Лондоне и Париже. Его уже начали называть величайшим пианистом современности. К славе Пьетро относился как к чему-то естественному и неизбежному: стал еще высокомернее, торжествовал, когда читал все, что о нем писали. Ему нравилось смотреть, как я вырезаю и вклеиваю заметки в книгу. Мое законное место в его жизни – это место преданной возлюбленной, которая отказалась от собственной карьеры в угоду его успеху. Но любая медаль имеет две стороны: малейшая критика вызывала у него бешенство, сразу же вздувались вены на висках и он начинал задыхаться.
Он полностью выкладывался, до глубокой ночи отмечал свой успех после концертов, а потом рано утром вставал и часами играл на фортепиано. Его окружали подхалимы. Казалось, что они необходимы ему, как воздух, чтобы подпитывать его уверенность в себе. Я была слишком требовательной и тогда еще не понимала того, насколько он был молод. Оглушительный успех, приходящий в юном возрасте, чаще всего оборачивается трагедией, а не благословением. Жизнь жестока… бескомпромиссна. За годы брака я поняла, что никогда не стану счастлива с Пьетро, однако и своей жизни без Пьетро представить не могла.
На время цикла концертов мы переехали в Лондон, и у меня появилась возможность видеться с Ромой. Она снимала комнаты возле Британского музея, где теперь работала в периоды между раскопками.
Она ничуть не изменилась: такая же несгибаемая, рассудительная, бряцающая своими причудливыми доисторическими браслетами; на шее – цепь с неровными мутными сердоликами. Она с грустью, но мельком вспомнила родителей, потом стала расспрашивать, как у меня дела, но, разумеется, откровенничать я не стала. Я видела, что она находила странным мое решение отказаться от карьеры, на которую было потрачено столько времени и сил, ради замужества. Но Рома никогда никого не критиковала. Таких здравомыслящих и терпимых людей я еще не встречала.
– Я рада, что оказалась в Лондоне, когда ты приехала. Еще неделя, и ты меня не застала бы. Собираюсь в одно поместье под названием Милл.
– Милл?[3] Там что, мельница?
– Это всего лишь название местечка. На побережье Кента… неподалеку от лагеря Цезаря, поэтому ничего удивительного. Мы там обнаружили амфитеатр, и я уверена, что нас еще ждут находки, ведь, как тебе известно, амфитеатры неизменно обнаруживали в окрестностях городов.
Мне сие было неведомо, но я воздержалась от ответа.
Рома продолжала:
– Раскопки нужно проводить на земле местного набоба. А получить его разрешение оказалось непросто.
– Серьезно?
– Этот сэр Уильям Стейси владеет большей частью земли в округе… сложный человек, можешь мне поверить. Поднял шумиху из-за своих фазанов и деревьев. Я лично с ним общалась. «Вы же не думаете, что ваши фазаны и деревья важнее истории?» – спросила я. И в конце концов я его уговорила. Он дал согласие на проведение раскопок на его участке. У него по-настоящему древний дом… больше похожий на замок. И огромные угодья. Поэтому он не может отказать нам в такой малости.
Я не очень-то вникала в ее слова, потому что слушала вторую часть Четвертого концерта Бетховена для фортепиано с оркестром, которую сегодня вечером должен был исполнять Пьетро, и решала, стоит ли мне идти на его выступление. Я испытывала истинные муки, пока он находился на сцене, мысленно проигрывала с ним каждую ноту, опасаясь, что он может ошибиться. Как будто он когда-либо ошибался. Он боялся только одного – что сыграет хуже, чем уже когда-то играл.
– Интересное старинное местечко, – говорила о своем Рома. – Мне кажется, втайне сэр Уильям надеется, что мы найдем в его поместье что-то ценное.
Она продолжала рассказывать о местности, о том, что надеялась там найти, время от времени пускаясь в описания жителей находящегося неподалеку большого особняка. Но я ее не слушала. Откуда мне было знать, что это окажутся последние раскопки Ромы и что мне следует выяснить все об этом месте?
Смерть! Как же она нависает над нами, когда мы меньше всего ждем… Я заметила, что она точно бьет в одну цель несколько раз подряд. Неожиданно погибли мои родители, а до этого я о смерти вообще не задумывалась.
Из Лондона мы с Пьетро вернулись в Париж. В тот день все шло как обычно, у меня не было никаких предчувствий. Пьетро должен был исполнять «Венгерские танцы»[4] и «Рапсодию № 2»[5]. Он был весь на нервах – впрочем, как обычно перед выступлением. Я сидела в первом ряду партера, и Пьетро мог отлично меня видеть. Иногда мне казалось, что он играет лично для меня, как будто говоря: «Вот видишь, ты никогда не достигнешь такого уровня. Ты всего лишь искусная исполнительница». Так же было и тем вечером.
Потом он отправился в гримерку и упал. Сердечный приступ. Умер он не сразу, но судьба отпустила нам всего два дня. Я постоянно находилась рядом с ним, я верю, что он знал о моем присутствии и время от времени смотрел на меня своими темными проницательными глазами. Отчасти с насмешкой, отчасти с любовью, как будто говоря, что он вновь меня обыграл. Два дня спустя он умер, избавив меня от необходимости скорбеть и всю жизнь страдать под грузом этих любовных цепей.
Рома, как и подобает хорошей сестре, оставила свои раскопки и примчалась в Париж на похороны, которые поистине были королевскими. Музыканты со всего мира присылали свои соболезнования, а многие прибыли лично, чтобы в последний раз отдать дань уважения гению. Смерть Пьетро сделала его еще более популярным, нежели при жизни. Ах, как бы он тешился этим признанием!
Но когда улеглась суета после похорон, я осталась одна, безутешная, в такой черной бездне – казалось, большего отчаяния никто не испытывал.
Милая Рома! Единственный лучик надежды в те дни! Она доказала, что готова ради меня на все, – я была безмерно тронута. Раньше, бывало, я чувствовала себя лишней, когда сестра с родителями обсуждали совместную работу; теперь это чувство исчезло. Появилось удивительное ощущение слияния, семейных уз. Я была благодарна Роме.
Она предложила величайшее из возможных утешений.
– Вернемся в Англию, – сказала она. – Поедем на раскопки. Тамошние находки превзошли все наши ожидания – одна из лучших римских вилл за пределами Веруламия[6].
Я улыбнулась, мне захотелось сказать, как сильно я ей благодарна.
– От меня там будет толку чуть, – возразила я. – Буду только под ногами путаться.
– Вздор! – Она вновь вошла в роль старшей сестры, готовой заботиться обо мне даже вопреки моему желанию. – Ты поедешь в любом случае.
Вот так я отправилась в имение Стейси и нашла утешение в компании сестры. Я очень гордилась ею, когда она познакомила меня со своими приятелями. На месте раскопок стало заметно, каким уважением она пользуется среди коллег. Она с присущим ей восторгом говорила о работе, и поскольку я была рада находиться в ее обществе, а сама Рома, никогда ранее не показывавшая, что привязана ко мне, сейчас совершенно не скрывала сестринских чувств, я отчасти увлеклась археологией. Эти люди казались так истово увлеченными артефактами, что невозможно было оставаться равнодушной. Неподалеку от места раскопок римской виллы находился небольшой сельский коттедж, в котором сэр Уильям Стейси милостиво разрешил пожить Роме. Я поселилась вместе с сестрой. Жилище было очень скромное, всего две кровати, стол и пара стульев – вот, пожалуй, и вся меблировка. Подвал загроможден археологическим инструментом: лопатами, граблями, кирками, совками, ручными мехами. Рома была влюблена в это место, поскольку, по ее словам, коттедж находился очень близко к месту раскопок, а остальным членам группы пришлось селиться у местных жителей или в таверне.
Она водила меня смотреть на находки, показала мозаичную мостовую – предмет истинного восхищения; она указывала на геометрический рисунок белой меловой породы и красного песчаника; настояла на том, чтобы я лично осмотрела все три бани, которые они обнаружили. Это, по ее словам, свидетельствовало о том, что дом принадлежал кому-то из знатных и богатых вельмож. А еще здесь были тепидарий[7], кальдарий[8], фригидарий[9]. Римские слова непринужденно слетали с ее губ, а я вновь почувствовала себя живой из-за ее восторженных речей.
Мы вместе ходили на прогулки, с каждым разом становясь все ближе и ближе, как никогда до этого. Она повезла меня в Фолкстон показать лагерь Цезаря; мы вместе отправились на холм Сахарная Голова и к колодцу Святого Томаса, где останавливались путники по дороге к усыпальнице святого Томаса Бекета, архиепископа Кентерберийского, чтобы передохнуть и испить воды. Мы вместе взобрались на стодвадцатиметровую высоту, на вершину лагеря Цезаря, и мне никогда не забыть, как она стояла на вершине, а ветер играл ее волосами, и глаза ее светились от восторга, когда она указывала на полевые укрепления и траншеи. День стоял ясный, и когда я обвела взором эти двадцать миль спокойного полупрозрачного моря, отчетливо смогла разглядеть местность, которая была Галлией Цезаря. Здесь нетрудно было представить себе целые легионы на марше.
С очередной оказией мы отправились в замок Ричборо – одну из значимых реликвий Британии времен римских завоеваний, как объяснила мне Рома.
– Рутупиа, – называла его Рома. – Император Клавдий основал здесь главный форт для легионов, прибывающих морем из Болоньи. Эти стены служат прекрасной иллюстрацией того, какой внушительной была эта крепость.
Ей доставляло истинный восторг показывать мне винные погреба, амбары, руины храмов, и невозможно было не разделять ее увлеченности, когда она демонстрировала мне все эти чудеса – развалины массивных стен из портлендского камня, бастион и боковые ворота, подземный ход.
– Тебе следует заняться археологией. Завести себе хобби, – уговаривала она меня отчасти с тоской, отчасти с надеждой.
Она искренне полагала, что если я увлекусь наукой, то обязательно заполню пустоту в своей жизни. А мне так нужно было заполнить эту пустоту! Мне хотелось ответить ей, что она сама и заполняет образовавшуюся пустоту; хотелось, чтобы она знала: ее забота и тепло и без того помогают мне ощущать себя не такой одинокой.
Но заикнись я об этом, Рома бы обязательно воскликнула: «Что за ерунда!» – если бы я попыталась ее поблагодарить. Но я пообещала себе, что в будущем мы обязательно будем видеться чаще, я обязательно буду интересоваться ее работой; я обязательно скажу ей, как рада тому, что у меня есть такая сестра.
И в попытках отвлечь меня от горьких мыслей она привлекла меня к работе: восстанавливать мозаичную кладку, которую обнаружили на месте раскопок. Работа эта требовала профессиональных знаний и навыков, поэтому моя задача состояла в том, чтобы подносить необходимые кисти и растворы. Это был желтоватый диск с неким рисунком. Наша цель заключалась в том, чтобы отреставрировать мозаику и вернуть ей первоначальный вид. Крайне деликатная работа, как сказала Рома, не дай бог что-нибудь сдвинуть. Но когда раскопки будут закончены, эта мозаика займет достойное место в Британском музее. Мне нравились осторожность и щепетильность, с которыми проводилась реставрация. И я вновь поймала себя на том, что волнуюсь, когда кусочки собираются воедино.
А потом я открыла для себя саму усадьбу Стейси – большой особняк, возвышающийся над окрестностями, благодаря владельцу которого Рома с коллегами получили разрешение на раскопки.
Я набрела на особняк неожиданно, и тут же у меня дух захватило от увиденного. В раскинувшемся пейзаже доминировала надвратная башня. Она состояла из центральной башни, по обе стороны которой располагались восьмиугольные башни повыше. Защитные. Я взглянула наверх, на эти зубчатые стены с бойницами, и была поражена веющей от них мощью и силой. В башне виднелись узкие окна. Через ворота можно было разглядеть высокие каменные стены. К воротам вела дорога, по обе стороны от которой так же располагались поросшие мхом и лишайником каменные стены. Я смотрела, как завороженная, и впервые с момента смерти Пьетро хотя бы на пару минут перестала думать о нем, а вместо этого испытала непреодолимое желание пройтись по этой дороге, войти в ворота, чтобы увидеть, что же находится по ту сторону стены. Я уже двинулась было в том направлении, но увидела, что вход стерегут резные горгульи – злобные на вид, язвительные создания, – и застыла в нерешительности. Они как будто предупреждали меня, чтобы я держалась подальше, – и я вовремя остановилась. Нельзя бесцеремонно вторгаться в чужой дом просто потому, что тот вызвал интерес.
Я вернулась в наш коттедж. После увиденного эмоции переполняли меня.
– Ох уж это поместье Стейси! – воскликнула Рома. – Слава богу, что они не построили особняк на месте виллы.
– А кто эти Стейси? – поинтересовалась я. – Там живет целая семья?
– О да.
– Любопытно узнать о тех, кто живет в подобной крепости.
– Меня волновал только сэр Уильям – старик. Он лорд и хозяин поместья. И только он мог дать столь необходимое нам разрешение.
Милая Рома! У нее мне ничего не узнать. Она воспринимает жизнь лишь сквозь призму археологии.
Но я вскоре встретила Эсси Элджин.
Когда я только начинала заниматься музыкой, меня отправили в музыкальную школу, и мисс Элджин была одной из моих учителей. Гуляя по небольшой деревушке имения Милл в паре километров от места раскопок, я встретила на главной улице Эсси. Несколько секунд мы в изумлении взирали друг на друга, а потом она произнесла со своим незабываемым шотландским акцентом:
– Вы только посмотрите! Глазам не верю. Крошка Каролина?
– Крошка уже выросла, – ответила я. – Разумеется, это я… мисс Элджин.
– И каким ветром вас сюда занесло? – допытывалась она.
Я рассказала. Она печально кивнула, когда я упомянула Пьетро.
– Ужасная трагедия! – воскликнула она. – Я слушала его в Лондоне, когда он в последний раз выступал. Специально приезжала на его концерт. Великий музыкант!
Она с грустью взглянула на меня. Я знала, что она думает обо мне. Жалеет, как все учителя, когда ученики не оправдывают их ожиданий.
– Зайдем ко мне в гости, – пригласила она. Последнее слово она произнесла в нос: «хости». – Я поставлю чайник, и мы пощебечем о том о сем.
И я приняла приглашение. Она рассказала мне, как оказалась в поместье Милл: ей хотелось жить у моря, и она пока не готова расстаться со своей независимостью. У нее есть младшая сестра, живущая в трех-четырех милях от Эдинбурга, которая хочет, чтобы Эсси перебралась к ней поближе. Мисс Элджин обдумывает это предложение. А здесь она наслаждается, так сказать, «последними годами свободы».
– Даете уроки? – спросила я.
Она поджала губы:
– Кому-то приходится давать уроки, милая моя. Здесь у меня небольшой домик, довольно симпатичный. Я даю уроки нескольким юным леди из имения Милл. Доход невелик, но положение улучшилось, когда у меня появились юные ученицы из хозяйского дома.
– Хозяйского дома? Вы имеете в виду усадьбу Стейси?
– А что же еще? Это наш хозяйский особняк, и, слава богу, там живут целых три молодых леди, которые обучаются музыке.
Эсси Элджин была прирожденной сплетницей, ее не приходилось подталкивать к откровениям. Она понимала, что моя собственная карьера – слишком болезненная тема, поэтому охотно переключилась на своих учениц из хозяйского особняка.
– Что за дом! Там всегда разворачивается какая-то драма, скажу я вам. А вскоре нас ждет свадьба. Сэр Уильям только об этом и мечтает. Он хочет увидеть этих двоих мужем и женой. Тогда он будет счастлив.
– Кого именно? – уточнила я.
– Мистера Нэпира и юную Эдит… хотя, по-моему, она еще слишком молода. Если не ошибаюсь, семнадцати лет от роду. Конечно же, некоторые уже в семнадцать… но только не Эдит… нет-нет, только не Эдит.
– Эдит – наследница дома?
– Можно сказать и так. Она не дочь сэра Уильяма. О, это довольно запутанное семейство, молодых дам не связывают родственные узы. Сэр Уильям – опекун Эдит. Она живет в семье последние пять лет… с тех пор, как умер ее отец. Мать ее преставилась, когда Эдит была еще крошкой, ее воспитывали экономки и слуги. Отец ее был близким другом сэра Уильяма. Он владел большим имением за Мейдстоном… которое продали после его кончины, и все вырученные деньги получила Эдит. В широком смысле ее можно назвать наследницей и поэтому… Ее отец назначил сэра Уильяма опекуном дочери, и после смерти отца девочка переехала в поместье Стейси. Сэр Уильям относится к ней как к родной дочери. А теперь он вернул домой Нэпира, чтобы они с Эдит поженились.
– А Нэпир – это…?
– Сын сэра Уильяма. Которому было отказано от дома! Там целая история, скажу я вам. Есть еще Аллегра. Насколько я знаю, какая-то родственница сэра Уильяма. Она считает его своим дедом. Истинная маленькая фурия, да еще и строит из себя… Имением управляет экономка, миссис Линкрофт. У нее есть дочь Элис. Таким образом, у меня три воспитанницы: Эдит, Аллегра и Элис. И несмотря на то, что Элис – всего лишь дочь экономки, ей позволено брать уроки, поэтому я с ней тоже занимаюсь. Ее растят как истинную леди.
– А этот… Нэпир? – спросила я. – Какое странное имя!
– Имя, которым традиционно называют мальчиков в этой семье. Редкое для английских семей… семей, которые дают детям имена и по отцовской, и по материнской линии. Так я слышала. История его имени довольно необычна. Я ее так и не запомнила, но его брат Бомонт умер… да, Бомонт – еще одно традиционное имя. Его убили, а обвинили в убийстве Нэпира. Он покинул отчий дом, а вот сейчас вернулся, чтобы жениться на Эдит. Подозреваю, что он вернулся именно на этих условиях.
– Как это – обвинили?
– В округе не очень-то судачат о Стейси, – посетовала она. – Боятся сэра Уильяма. Всем известен его необузданный норов. А большинство жителей здесь – его арендаторы. Как здесь говорят: бесчувственный сухарь. Должно быть, в этом есть доля правды, раз Нэпиру отказали от дома. С удовольствием узнала бы все подробности этой истории, но не могу же я спрашивать девочек напрямик!
– Меня очень привлек сам особняк. Есть в нем что-то зловещее. Издали он показался таким красивым, и когда я подошла к основным воротам поближе… ух…
Эсси засмеялась.
– У вас слишком бурная фантазия, – улыбнулась она.
Потом она попросила меня что-нибудь сыграть для нее, я села за пианино, как в былые времена моей юности. Еще до того, как я уехала учиться за границу, до того, как познакомилась с Пьетро, до того, как упустила собственный шанс.
– Да уж! – вздохнула она. – Прекрасная манера исполнения. Какие у вас планы?
Я покачала головой.
– Бросьте, милая, – укорила она. – Это не выход. Возвращайтесь в Париж, оглядитесь, возможно, удастся начать все с чистого листа.
– С чистого листа… до замужества?
Она промолчала. Вероятно, она понимала, что хотя я талантливая пианистка и могла бы стать хорошим учителем, мне все же не хватает искры божьей. Ее у меня забрал Пьетро; нет, если бы она у меня была, я никогда бы не пожертвовала карьерой ради замужества.
Наконец она нарушила молчание:
– Подумайте об этом… и поскорее возвращайтесь.
Я отправилась назад в наш небольшой коттедж, по дороге размышляя об Эсси, о былых днях и планах на будущее. Но перед моим мысленным взором то и дело возникал внушительный особняк, населенный мрачными и непостижимыми особами. Пока они были для меня всего лишь именами и тем не менее, казалось, жили своей собственной жизнью.
Я помню эти дни, как будто это было вчера. Я сидела в коттедже, наблюдая, как под умелыми пальцами реставраторов проступает мозаика, иногда захаживала к Эсси, чтобы выпить чаю или часок поиграть на пианино. Мне кажется, что Эсси хотела предостеречь меня, чтобы я не оказалась в ее положении: она уговаривала меня не медлить и поскорее возвратиться к прежней жизни.
Однажды она сказала мне:
– Свадьба уже в субботу. Хотите посмотреть?
Вот так я и оказалась в церкви и увидела, как Нэпир венчается с Эдит. Они вместе шли по проходу – она такая красивая и хрупкая, а он – худощавый и темный, хотя я сразу отметила его голубые глаза, ярко сияющие на смуглом лице. Мы с Эсси сидели на заднем ряду в церкви, когда они проходили мимо, а орган играл вальс Мендельсона. Меня охватило странное чувство, когда они проходили мимо, – я бы даже сказала, почти предчувствие. Нет, не то. Наверное, это ощущение возникло из-за несовместимости этой пары: бросалось в глаза, что они были совершенно разными людьми. Невеста выглядела такой юной, такой утонченной, и мне показалось, что я действительно заметила опасение на ее лице. Я подумала: да она просто его боится. И вспомнила тот день, когда мы с Пьетро поженились. Как мы вместе смеялись, как подшучивали друг над другом, как любили друг друга. «Бедняжка», – подумалось мне. Да и жених, похоже, не лучился счастьем. Что же читалось на его лице? Смирение? Скука? Цинизм?
– Из Эдит получилась прекрасная невеста, – сказала Эсси. – А после медового месяца она продолжит брать свои уроки. На этом настаивает сэр Уильям.
– Серьезно?
– О да. Сэр Уильям очень увлечен музыкой… в последнее время. Хотя бывали часы, когда он не переносил ее в своем доме. А Эдит далеко не бесталанна. О, ничего выдающегося, но она хорошо играет, поэтому глупо было бы бросать музыку.
Мы с Эсси отправились к ней домой на чашечку чая, по пути она рассказывала о девочках из усадьбы Стейси, об их уроках. Как способна Эдит, как ленива Аллегра, насколько усердна Элис.
– Бедняжка Элис понимает, что должна прилежно учиться. Понимаете, когда ей представляются такие шансы, грех ими не воспользоваться.
Рома поддерживала Эсси в том, что мне следует вернуться в Париж и продолжить заниматься музыкой.
– Я считаю, – сказала она, – что ты должна вернуться и закончить образование. Хотя я не совсем уверена касательно Парижа. В конечном итоге, именно там… – Она нетерпеливо подергала свои бирюзовые бусы и решила не упоминать о моем замужестве. – Если тебе это не по силам… мы могли бы придумать что-то другое.
– О, Рома! – воскликнула я. – Ты так добра. Я даже передать тебе не могу, как ты мне помогла.
– Чепуха! – резко возразила она.
– Сейчас я понимаю, как же хорошо иметь сестру.
– Совершенно естественно, что в такие времена нам стоит держаться друг друга. Ты должна почаще сюда приезжать.
Я улыбнулась и поцеловала сестру. И вернулась назад в Париж. Какую же глупость я совершила! Следовало предвидеть, что я не смогу жить в том месте, где все мне напоминало о Пьетро. Мое возвращение только подчеркнуло, насколько Париж без него пуст и насколько глупо с моей стороны было надеяться, что я смогу начать жизнь с чистого листа. Ничего не будет так, как прежде, поскольку само основание, на котором я должна строить свое будущее, исчезло.
Как же прав был Пьетро, когда говорил, что нельзя привлечь музу в надежде, что она вернется, если ты однажды ее покинул.
Я прожила в Париже целых три месяца, когда мне сообщили, что Рома исчезла.
* * *
Событие было из ряда вон выходящее. Раскопки завершились. Археологи собирали вещи и готовились сняться с места через несколько дней. Рома в то утра как раз руководила отъездом, ее отсутствие заметили только вечером. Ее и след простыл. Казалось, что она как сквозь землю провалилась.
Величайшая тайна. Она не оставила даже записки, просто исчезла. Я вернулась в Англию в замешательстве, в глубокой депрессии и унынии. Я постоянно напоминала себе, как добра она была ко мне, как пыталась помочь, когда я скорбела. Переживая сложные недели в Париже, я убеждала себя в том, что Рома всегда будет со мной рядом, и, несмотря на всю скорбь, выстраивала новые отношения с сестрой.
Полиция опросила меня. Появилась версия, что Рома потеряла память и, возможно, сейчас где-то бродит по стране; потом появилась другая: она отправилась купаться и утонула, поскольку в этом месте берег был очень опасен. Я уцепилась за первую версию, поскольку мне она казалась наиболее утешительной, хотя я не могла себе представить Рому с амнезией. Я каждый день ожидала новостей. А новостей не было.
Кто-то из ее приятелей выдвинул предположение, что она неожиданно получила приглашение поучаствовать в какой-то таинственной экспедиции и отправилась в Египет или еще куда-нибудь. Я изо всех сил старалась уцепиться за эту утешительную версию, но понимала, что такое поведение совершенно не характерно для практичной и педантичной Ромы. Что помешало ей дать мне знать о случившемся? Что? Что могло ей помешать? Только смерть.
Я уверяла себя, что слишком поглощена темой смерти, поскольку за короткое время потеряла и родителей, и Пьетро. Рому я потерять не могла.
Я была ужасно несчастна и вскоре отправилась в Париж уладить все дела, потому что не могла больше оставаться во Франции. Я вернулась в Лондон, сняла комнаты в одном из домов Кенсингтона и разместила объявление о частных уроках на фортепиано.
Возможно, я была не слишком хорошим учителем, а может, у меня просто не хватало терпения возиться с посредственностями. В конечном итоге, я сама мечтала о славе, к тому же была женой самого Пьетро Верлена. Я едва сводила концы с концами. Деньги утекали как вода. Каждый день я надеялась получить весточку от Ромы. Я ощущала себя совершенно беспомощной, ибо не знала, как приступить к поискам сестры. И тут у меня появился шанс.
Мне написала Эсси: она приезжает в Лондон и хотела бы со мной повидаться.
Как только она приехала, я заметила, что она ужасно возбуждена. Эсси была прирожденной интриганкой, но я не помнила, чтобы она плела интриги ради собственной выгоды.
– Я уезжаю из усадьбы Милл, – сообщила она. – Мне уже давно пора на покой, кажется, пришло время отправиться к сестре в Шотландию.
– Неблизкий путь, – ответила я.
– О да, путь не близкий; но я приехала к вам по другому вопросу. Как вы относитесь к тому, чтобы туда отправиться?
– Куда отправиться? – промямлила я.
– В поместье Стейси. Давать уроки девочкам. Вы только послушайте. Я уже поговорила с сэром Уильямом. Он немного попортил мне крови, когда я поделилась с ним своими планами. Понимаете, он очень хочет, чтобы Эдит продолжала брать уроки… как и остальные девочки. К тому же они давно привыкли к музыкальным вечерам, и, судя по всему, ему захотелось возобновить их, когда в доме появилась молодая жена. Именно тогда у него возникло желание, чтобы в доме жил учитель музыки, который играл бы, услаждая его и гостей, и время от времени давал бы уроки девочкам. Он заговорил об этом, когда я сообщила, что уезжаю, и я тут же подумала о вас. Сказала ему, что знакома с вдовой Пьетро Верлена – талантливой пианисткой. И теперь, если вы согласитесь, он хотел бы, чтобы вы ему написали и обо всем договорились.
Я едва не задохнулась.
– Минуточку! – воскликнула я.
– Сейчас в вас говорит робость и вы станете уверять, что предложение слишком неожиданное. Все лучшее, что происходит в жизни, случается неожиданно. Вы должны быстро принять решение, иначе упустите шанс. Если вы ответите отказом, сэр Уильям сразу даст объявление, чтобы найти для девочек учителя музыки. Он чрезвычайно оживился, когда я заронила в его голову идею о вашем приезде.
Перед моим внутренним взором предстала картина: раскопки, маленький коттедж, хозяйский особняк и пара, идущая по проходу церкви. И, конечно же, Рома… Рома не давала мне себя забыть.
Внезапно я спросила:
– А вы верите, что Рома до сих пор жива?
Она поморщилась. Отвернулась и ответила:
– Я… я не верю в то, что она могла куда-то уехать и ничего никому не сказать.
– Значит, ее похитили… или она находится в таком месте, что не может дать нам знать. Я хочу узнать… Просто обязана.
Мисс Элджин кивнула.
– Я не говорила сэру Уильяму, что она ваша сестра. Ее исчезновение выбило его из колеи. Слишком широкая огласка. Я даже слышала, он жалел о том, что вообще позволил им вести раскопки. Сами раскопки привлекли нежелательное внимание, а тут еще и ваша сестра исчезла… – Она пожала плечами. – Поэтому я не стала говорить, что вы сестра Ромы Брэндон, я просто представила вас как Каролину Верлен, вдову величайшего пианиста.
– Значит, мне следует отправиться туда… инкогнито, не раскрывая наших с Ромой родственных связей?
– Честно признаюсь, не верю, что он захотел бы вас нанять, если бы знал. Наверняка бы заподозрил, что вы приехали туда не ради обучения музыке, а руководствуясь иными соображениями.
– Если бы я поехала, – сказала я, – его подозрения оказались бы не беспочвенны.
Мне захотелось обо всем поразмыслить, и мы с Эсси отправились прогуляться в парк Кенсингтон-Гарденс, туда, где мы с Ромой в детстве пускали кораблики. Той ночью мне приснилась Рома: она стояла в Круглом пруду, протягивала ко мне руки, а вода поднималась все выше и выше. И она кричала: «Сделай же что-нибудь, Каро!»
Скорее всего, именно этот сон заставил меня окончательно решить, что я отправляюсь в поместье Стейси.
Я продала всю принадлежащую мне мебель хозяйке, в доме которой я арендовала две комнаты. Оставила фортепиано на хранение, собрала вещи.
Наконец-то в моей жизни появилась цель. Пьетро потерян для меня навсегда, но я хотя бы попытаюсь разыскать Рому.
Глава 2
Поезд остановился на станции Дувр-Прайори, сошло довольно много людей. Поезд стоял здесь пять минут, пока грузили почту, и когда последние пассажиры, которые сошли с поезда, миновали шлагбаум, я обратила внимание на спешащую вдоль платформы женщину. А рядом с ней шагала девочка-подросток лет двенадцати-тринадцати. Она заметила меня, выглядывающую из окна, когда пробегала мимо; потом резко остановилась, повернулась, поспешила назад, открыла дверь, и они вошли в купе.
Когда обе они устраивались напротив, женщина украдкой бросила взгляд в мою сторону, и ее дочь тоже искоса взглянула на меня. Женщина вздохнула:
– О боже! Как же я устаю ходить по магазинам!
Девочка молчала, но я видела, что обе с любопытством меня рассматривают. «С чего бы это? – гадала я. – Неужели я как-то необычно выгляжу?» Но тут меня осенила догадка: поезд от Дувр-Прайори дальше шел между маленькими станциями, и скорее всего те, кто пользовался этим поездом, – местные жители, прекрасно знающие друг друга. Так что во мне мгновенно угадывался человек посторонний.
Женщина положила несколько небольших пакетов рядом с собой на сиденье, а когда один из них упал прямо мне под ноги и я его подняла, повод для начала разговора был найден.
– Эти поезда так утомительны, – пожаловалась женщина. – Вечно перепачкаешься. Вы едете до самого Рамсгейта?
– Нет-нет, я выхожу в поместье Милл.
– Неужели? И мы. Хвала небесам, что ехать недалеко… еще каких-то двадцать минут, и мы будем на месте… если поезд не опоздает. Удивительно, что вы туда направляетесь. Конечно, в последнее время у нас кипит жизнь. Эти археологи, ну, те, которые нашли римское поселение…
– Правда? – неопределенно произнесла я.
– Вы не имеете к ним никакого отношения, как я понимаю?
– Нет-нет. Я направляюсь в имение Стейси.
– Боже мой! В таком случае вы, должно быть, та молодая дама, которая будет давать девочкам уроки музыки.
– Да.
Она искренне обрадовалась:
– Когда я вас только увидела, сразу предположила, что вы учительница музыки. Понимаете, здесь так редко встречаешь незнакомцев. Мы слышали, что вы сегодня приезжаете.
– Вы тоже живете в имении?
– Нет-нет. Мы из поместья Милл… только живем не в усадьбе. В доме приходского священника. Мой муж священник. Мы в дружеских отношениях с семьей Стейси. Признаться, их девочки ходят к моему супругу на уроки. Мы живем всего в паре километров от особняка. Сильвия тоже берет с девочками уроки, верно, Сильвия?
Сильвия едва слышно произнесла:
– Да, мамочка. – И мне подумалось, что всеми в их доме командует мамочка, включая и самого священника.
Сильвия казалась воплощенным смирением, но что-то в очертании ее подбородка и поджатых губах не вязалось с этой кротостью. И я предположила, что вся эта скромность испарится, как только мамочки не будет рядом.
– Полагаю, священник обратится к вам с просьбой обучать и Сильвию, когда вы будете давать уроки девочкам Стейси.
– А Сильвия увлекается музыкой? – Я улыбнулась Сильвии, которая переглянулась с мамой.
– Увлечется, – решительно заявила дама.
Сильвия едва заметно улыбнулась, откинула назад косичку, свисающую с правого плеча. Я заметила, что пальцы у нее широкие, как шпатели, совершенно не похожие на пальцы пианистки. И уже мысленно услышала, как Сильвия мучительно терзает фортепиано.
– Я так рада, что вы не одна из этих археологов. Я была категорически против того, чтобы пускать их в поместье Стейси.
– Вы не одобряете подобного рода открытия?
– Скажете тоже! Открытия! – фыркнула она. – А какой прок от этих открытий? Если бы кто-то хотел, чтобы мы узнали об этих реликвиях, их не стали бы так тщательно припрятывать, как полагаете?
Такая удивительная логика шла вразрез с нашим семейным воспитанием, но эта убежденно вещающая женщина явно ожидала от меня ответа. Я не хотела с ней спорить, догадываясь, что ей есть что порассказать мне о поместье Стейси. Поэтому я лишь неопределенно улыбнулась, мысленно прося прощения у родителей и сестры.
– Они приехали сюда… все разворошили. Боже милостивый, и шагу невозможно было ступить, чтобы на них не наткнуться. Ведра, лопаты… перерытая земля, полностью перекопанные несколько акров парка… И чего ради? Чтобы добыть останки римлян! «Да по всей стране полно этих останков, – говорила я викарию. – Здесь они нам ни к чему». А одну из этих археологов ждал странный конец… а может быть, и не конец вовсе. Кто знает! Она исчезла.
Я ощутила, как по спине побежал холодок. Мне показалось, что я могу чем-то выдать себя, свое отношение к пропавшей. А ведь именно это я и намеревалась скрыть. Поэтому поспешно воскликнула:
– Исчезла?
– Да! Очень странная история. Еще утром она была на месте раскопок… а потом ее никто уже не видел. Она исчезла средь бела дня.
– И куда она отправилась?
– Многие хотели бы знать ответ на этот вопрос. Ее звали… как ее звали, Сильвия?
Сильвия сцепила свои пальчики-шпатели с обгрызенными ногтями, пытаясь справиться с волнением, и на мгновение мне подумалось, что она встревожилась из-за того, что ей что-то известно об исчезновении Ромы. Но потом я поняла, что она просто до дрожи в коленках боится собственную мать, особенно когда та задает вопрос, ответ на который Сильвия не знает.
Однако она вспомнила:
– Ее звали мисс Брэндон. Мисс Рома Брэндон.
Ее мать закивала:
– Да-да, Брэндон. Одна из этих женщин, совершенно не похожих на дам. – Она передернула плечами. – Что-то копала! Лазила в ямах! По-моему, не пристало девице этим заниматься. Скорее всего, это наказание за то, что потревожили прошлое. Некоторые верят, что это кара из-за раскопок. Скажете, предрассудки? Это… с чем бы ни было связано ее исчезновение… случилось потому, что она потревожила прошлое. Своего рода проклятие. Мне кажется, это должно стать уроком для остальных археологов.
– Но сейчас все уже уехали? – спросила я.
– Да-да. Они и так собирались уезжать, когда она исчезла. Конечно, из-за всей этой суеты с ее исчезновением они немного задержались. Я-то сама верю в то, что она пошла купаться и ее унесло течением. Крайне бесстыдная привычка – купаться. Легко может унести в море. Своего рода кара. Людям стоит быть более осторожными. Но местные станут вас уверять, что это своего рода расплата. Кара одного из римских богов или кого-то еще, кому не по нраву пришлось, что его побеспокоили: «Это тебе за то, что потревожила!» Мы со священником пытаемся вразумить их, но в то же время произошедшее с ней напоминает «пещерное» правосудие.
– А вы были знакомы с этой… исчезнувшей женщиной?
– Знакома? О нет. Я с такими людьми не знакомлюсь, хотя с некоторыми из хозяйского дома они были довольно дружны. Впрочем, и сам сэр Уильям немного странноват. Не сомневайтесь, Стейси – отличная семья, и, разумеется, мы ладим. Люди нашего круга стремятся держаться вместе в таких небольших местечках. К тому же наши девочки постоянно общаются. Кстати, я, похоже, не спросила, как вас зовут.
– Каролина Верлен. Миссис Верлен.
Я с тревогой вглядывалась в ее лицо – не свяжет ли она меня с Ромой? И хотя Эсси уверяла меня, что сэр Уильям не знает, что я сестра Ромы, вокруг ее исчезновения поднялась большая шумиха. В конце концов, Рома была свояченицей Пьетро, а его многие знали, об этом также могли упоминать. Я испугалась не на шутку. Но волновалась я напрасно. Было совершенно очевидно, что мое имя ни о чем не говорит жене викария.
– Да, я слышала, что вы вдова, – сказала она. – Признаться, я ожидала кого-то постарше.
– Я овдовела год назад.
– Соболезную, соболезную. – Она ненадолго замолчала, выражая участие. – А я миссис Рендалл… а это, разумеется, мисс Рендалл.
Я кивнула: приятно познакомиться.
– Я слышала, у вас много дипломов и наград.
– Есть несколько.
– Должно быть, это очень мило.
Я опустила голову, пряча улыбку.
– Не сомневаюсь, что Аллегра вам покажется твердым орешком. Викарий говорит, что она не может более нескольких секунд удерживать внимание к предмету. Обучать ее было ошибкой. Даже если и дочь служанки… Позор. Такое запутанное семейство… и не связанное родственными узами. Со стороны сэра Уильяма слишком эксцентрично позволить маленькой Элис Линкрофт жить с ним под одной крышей. Но она такое тихое дитя. Ни для кого не стоит делать исключения. К ней относятся, как к остальным… Сильвии позволено быть их компаньонкой. – Она пожала плечами. – Это крайне сложно, но поскольку сэр Уильям принимает их, что мы можем поделать?
Сильвия выглядела встревоженной, как будто все время сосредоточенно слушала. Бедняжка Сильвия! Она, верно, из тех детей, которые говорят только тогда, когда их спросят. И вновь я ощутила огромную благодарность своим родителям.
– А кто такая эта Элис Линкрофт?
– Если хотите знать, дочь экономки. Видите ли, миссис Линкрофт превосходная экономка. Она работала в доме еще до своего замужества. Была компаньонкой леди Стейси, потом уехала, вернулась, когда овдовела… и уже с Элис. Тогда малышке было всего два года… поэтому почти всю свою жизнь она живет в усадьбе Стейси. Это, разумеется, было бы недопустимо, если бы она не была таким спокойным ребенком. А она не доставляет никаких хлопот, в отличие от Аллегры. Вот о ком следует волноваться. Однажды все еще наплачутся из-за этой девчонки. Я часто повторяю это викарию, и он со мной согласен.
– А леди Стейси?
– Она умерла. Уже очень давно… еще до того, как миссис Линкрофт вернулась и устроилась экономкой.
– А есть же еще третья юная леди – тоже моя ученица.
Миссис Рендалл хмыкнула:
– Эдит Кован… или теперь скорее Эдит Стейси. Должна признаться, все это очень и очень странно. Замужняя дама… бедняжка.
– Потому что замужем? – уточнила я.
– Замужем! – фыркнула миссис Рендалл. – Должна сказать, что это очень странный брак. Я так сразу и сказала викарию. И продолжаю это повторять. И, разумеется, мне совершенно очевидно, что все устроил сэр Уильям.
– Сэр Уильям? – вклинилась я. – А молодые не противились?
– Милая моя юная леди, когда вы проживете в усадьбе Стейси хотя бы один день, вы сразу же поймете, что единственный, кто принимает решения по всем вопросам, – это сэр Уильям. Сэр Уильям взял Эдит в дом, оформил над ней опеку, а потом решил вернуть Нэпира и их поженить. – Она заговорила тише. – Разумеется, – оправдывала она свою опрометчивую откровенность, – вам предстоит войти в это семейство, и рано или поздно вы все равно об этом узнали бы. Сэр Уильям никогда не вернул бы Нэпира, если бы не деньги Кована.
– Вот как? – Я хотела, чтобы она продолжала откровенничать дальше, но, думаю, она и сама поняла, что слишком разболталась, и, откинувшись на спинку сиденья, поджала губы и сложила руки на коленях – вылитая богиня-мстительница.
В купе воцарилось молчание, а я пыталась придумать уловку, которая побудила бы эту болтушку к дальнейшим опрометчивым высказываниям, когда Сильвия робко заметила:
– Мамочка, мы почти приехали.
– Приехали! – воскликнула миссис Рендалл, вскакивая. Пакеты упали на пол. – О боже, я все гадаю, подойдет ли эта пряжа для носков викария?
– Уверена, что подойдет, мамочка. Ты ведь сама ее выбирала.
Я пристально взглянула на девочку. Мне послышалось? Иронические нотки? Однако, казалось, мама ничего не заметила.
– Возьми это, – велела она дочери.
Я тоже встала, взяла с полки свои сумки. Я видела, что миссис Рендалл внимательно изучает мои пожитки, так же, как раньше рассматривала меня.
– Я так полагаю, вас будут встречать, – сказала она, слегка подтолкнула Сильвию и сама последовала за дочерью на перрон. Потом повернулась ко мне и добавила: – Ах, верно, вон миссис Линкрофт. – И она крикнула своим высоким пронзительным голосом: – Миссис Линкрофт! Молодая леди, которую вы встречаете, здесь.
Я сошла с поезда и стояла на перроне с двумя большими сумками. Жена священника коротко мне кивнула, потом кивнула приближающейся женщине и поспешила прочь. Сильвия последовала за матерью.
– Вы миссис Верлен?
Ко мне подошла высокая стройная женщина, на вид ей было лет тридцать пять. Следы былой красоты тут же напомнили мне о цветах, которые я когда-то вкладывала между страницами книг. На голове – широкополая соломенная шляпа с яркими фатиновыми завязками под подбородком, огромные голубые глаза; немного вытянутое лицо, и сама она очень стройная. Она была вся в сером, исключая блузку василькового цвета, который, как я догадывалась, делал ее голубые глаза более глубокими. А в остальном в ее внешности не было ничего примечательного.
Я представилась.
– Эми Линкрофт, – представилась она в ответ, – экономка из поместья Стейси. У меня на улице двуколка. Ваш багаж доставят прямо в дом.
Она подозвала носильщика, дала ему указания и уже через пару минут вывела меня через турникет на привокзальную площадь.
– Я вижу, вы уже успели познакомиться с госпожой супругой викария.
– Да. Как ни странно, она догадалась, кто я.
Миссис Линкрофт улыбнулась:
– В этом-то и был умысел. Она знала, что вы будете в поезде, и захотела познакомиться с вами раньше всех остальных.
– Польщена подобным вниманием.
Мы подошли к экипажу. Я села, она взяла в руки вожжи.
– Мы от станции километрах в четырех, – сказала она. Я заметила изящные запястья и длинные тонкие пальцы. – Надеюсь, вам нравится сельская местность, миссис Верлен.
Я ответила, что раньше жила в городах, поэтому сельская местность будет для меня в новинку.
– В больших городах? – поинтересовалась она.
– Воспитывалась я в Лондоне. Потом мы с супругом жили за границей, а когда он скончался, я вернулась в Лондон.
Она промолчала, а поскольку она тоже была вдовой, я решила, что она вспомнила о собственном муже. Я попыталась представить, каким он был. Была ли она счастлива? Скорее всего, нет.
Миссис Линкрофт совершенно не походила на жену священника, у которой рот почти не закрывался и которая за короткое время успела мне столько всего рассказать. Было заметно, что моя нынешняя собеседница – человек замкнутый.
Она лишь сказала, что когда-то непродолжительное время жила в Лондоне, а потом упомянула о восточных ветрах – характерном явлении на этом побережье.
– Мы ощущаем здесь всю мощь ветра. Надеюсь, вы не замерзли, миссис Верлен? Уже скоро весна. А весной здесь довольно мило. Как и летом.
Я спросила ее о своих ученицах, и она подтвердила, что я буду давать уроки ее собственной дочери Элис, а также Аллегре и Эдит, миссис Стейси.
– Миссис Стейси и Элис – прилежные ученицы, вы сами увидите. Аллегра тоже неплохая ученица, только слишком резвая и, может, немного склонная к шалостям. Думаю, вы всех их полюбите.
– Жду не дождусь встречи с ними.
– Совсем скоро познакомитесь, поскольку они тоже с нетерпением ждут встречи с вами.
Дул действительно пронзительный ветер, и мне показалось, что я ощущаю запах моря, когда мы подъехали к римским развалинам.
Миссис Линкрофт сказала:
– Совсем недавно здесь велись раскопки. К нам приезжали археологи, и сэр Уильям дал разрешение их проводить. Впоследствии он пожалел о своем поступке. Сюда съезжались толпы, чтобы поглазеть. А еще здесь произошел несчастный случай. Наверное, вы слышали. В свое время из-за него поднялась огромная шумиха. Исчезла одна женщина-археолог… и кажется… больше о ней никто не слышал.
– Миссис Рендалл упоминала об этом.
– Одно время об этом только и говорили. Собралась масса зевак… Очень грустно. Я однажды видела эту молодую женщину. Она приходила к сэру Уильяму.
– Значит, она исчезла, – подытожила я. – А у вас есть версии, как это произошло?
Она покачала головой:
– Такая решительная молодая дама. Никто не может представить, как такое с ней могло произойти.
– Что… произойти?
– Она просто ушла, никому не сказав, куда направляется. Скорее всего, именно так и случилось.
– Но она никогда бы так не поступила. Сестру бы свою она предупредила.
– О! У нее была сестра?
Я едва заметно зарделась. Какая глупость с моей стороны! Если я не буду осмотрительна, я себя выдам.
– Или брата, или родителей, – продолжала я.
– Ваша правда, – согласилась миссис Линкрофт. – Разумеется, предупредила бы. Очень загадочное исчезновение.
Я решила, что проявила повышенный интерес к этому вопросу, поэтому быстро сменила тему разговора.
– Я чувствую запах моря.
– О да… через мгновение его увидите. И особняк тоже.
Я затаила дыхание в изумлении – вот он, именно таким я его и запомнила! – эти внушительные ворота с привратником, дом с молдингами, со средниками окон и арочными фрамугами.
– Какой величественный, – выдохнула я.
Она выглядела довольной.
– Есть еще прекрасный сад. Я и сама немного увлекаюсь садоводством. Это меня так… умиротворяет.
Я ее практически не слушала. Меня охватило величайшее возбуждение. Этот дом одновременно и вызывал неприязнь, и интриговал. Башни с зубчатыми стенами и машикулями[10] как будто предупреждали тех безрассудных, кто дерзнул войти в эти ворота. Я представила себе стрелы и горячую смолу, которые летят с высоты этих башен на врагов величественного особняка.
Миссис Линкрофт заметила, какое впечатление произвел на меня дом, и улыбнулась.
– Полагаю, что мы, те, кто живет здесь, склонны воспринимать его как само собой разумеющееся.
– Любопытно, каково это – жить в таком доме?
– Вы сами вскоре узнаете.
Мы ехали по посыпанной гравием дорожке, вдоль которой по обе стороны возвышались поросшие мхом стены. Эта дорожка вела прямо в ворота. На меня произвело глубокое впечатление то, что, когда мы проезжали под аркой, я увидела двери сторожки с глазком, через который, должно быть, пристально разглядывали всех визитеров особняка. Интересно, а сейчас за нами кто-то наблюдает?
Миссис Линкрофт остановила двуколку в мощеном внутреннем дворе.
– Здесь два внутренних дворика, – сказала она, – нижний и верхний. – Она махнула рукой в сторону четырех высоких стен, за которыми этот дворик и скрывался. – Здесь в основном жилье для слуг, – продолжала она, кивая в сторону арочного прохода, в котором я заметила ведущие вверх каменные ступени. – Над воротами – детские, а во внутренний дворик выходят хозяйские спальни.
– Какой огромный! – изумилась я.
Она засмеялась:
– Вы еще узнаете насколько! Здесь конюшни. Поэтому, если вы сойдете, я позову кого-нибудь из конюхов, а потом проведу вас в дом и представлю. Ваш багаж вскоре будет на месте… полагаю, к тому времени, как я угощу вас чаем. Я проведу вас в классную комнату, там вы и встретитесь с девочками.
Она отогнала экипаж на конюшню, оставив меня стоять посреди двора. Воцарилась тишина, и, оставшись в одиночестве, я ощутила, как будто ступила назад, в прошлое. Стала считать, сколько же веков окружающим меня стенам. Четыре… пять? Я подняла голову; со стены на меня сердито смотрели две омерзительные горгульи. Изящный готический узор на свинцовой отделке водосточных желобов резко контрастировал с этими гротескными существами. Двери, все четыре, были дубовыми, обитыми массивными гвоздями. Я посмотрела на витражные окна и задумалась: что за люди живут за ними?
Стоя во дворе, я вновь ощутила, что кроме очарования во мне вновь растет чувство отвращения. Я не могла этого объяснить, но у меня возникло непреодолимое желание убежать отсюда, вернуться в Лондон, написать своему учителю музыки в Париж и молить его дать мне еще один шанс. Быть может, всему виной злобные выражения на лицах этих каменных изваяний, выступающих из стен. Быть может, всему виной звенящая тишина, вся гнетущая атмосфера прошлого, заставившая меня вообразить, будто меня перенесло на столетия назад. Я живо представила себе, как Рома входит в ворота этой крепости, требует встречи с сэром Уильямом и задает ему вопрос: неужели он полагает, что его парк и деревья важнее истории? Бедняжка Рома. Если бы он не дал ей разрешения, была бы она сейчас жива?
Казалось, что дом – живое существо, а эти гротескные фигуры – не просто каменные изваяния. А что там за тень мелькнула в окне над вторыми воротами? Что миссис Линкрофт говорила? Там детские. Возможно. Разве не естественно, что мои ученицы захотели хоть одним глазком взглянуть, как же выглядит их новая учительница музыки, искренне уверенные, что та их не видит?
Я напомнила себе, что никогда ранее не была в таких старинных особняках. И мое отношение к этому дому подогревали обстоятельства моего приезда сюда.
– Рома, – прошептала я про себя. – Где же ты, Рома?
Мне показалось, что у меня за спиной засмеялись горгульи. Казалось, мне намекают: не стоит здесь оставаться. Если я останусь, мне придется за это как-то поплатиться. И с этим чувством пришла уверенность, что ключ к исчезновению Ромы спрятан где-то в этом доме.
Я предостерегла себя голосом Ромы: абсурд и фантастика. Пьетро заметил бы, что во мне так и не умерла тяга к романтике: она то и дело проглядывала из-под напускной уравновешенности, из-под маски прагматизма.
Вернулась миссис Линкрофт, и от нее повеяло таким покоем, что мои видения развеялись.
Признаться, я продолжала убеждать себя, что приехала сюда не столько для того, чтобы раскрыть тайну исчезновения Ромы, сколько чтобы заработать на достойную жизнь, обеспечить себе крышу над головой. Пришлось признать, что пора поставить жирный крест на своих грандиозных амбициях, поэтому данное предприятие можно считать практичным и в высшей степени разумным поступком. Мне следовало здраво оценивать ситуацию.
Миссис Линкрофт провела меня во вторые ворота, над которыми располагались окна классной комнаты. Я замешкалась, чтобы прочесть надпись.
– Вряд ли вы сможете что-то прочесть, – сказала она. – Надпись на староанглийском. «Бойтесь Бога и почитайте короля».
– Благородный девиз, – заметила я.
Она улыбнулась:
– Осторожнее на лестнице. Здесь крутые потертые ступени.
На верхний двор вели двенадцать ступеней; этот двор был гораздо больше, окруженный высокими серыми стенами. Я заметила одинаковые витражные окна, горгулий и замысловатые орнаменты на носиках водяных желобов.
– Прошу сюда, – пригласила миссис Линкрофт, толкая массивную дверь.
Мы оказались в огромном зале метров двадцать в длину со сводчатым потолком и четырьмя окнами-бойницами. Несмотря на то, что сами окна были большими, витражи были маленькими, а значит, в помещении лежали длинные тени, хотя стоял белый день. В одном конце зала находилось возвышение, на котором стоял рояль, в другом конце располагались хоры. От хоров вела лестница и два арочных проема, в которых я заметила темный коридор. На выбеленных стенах висело оружие, а у подножия лестницы – латные доспехи.
– Сейчас этот зал редко используют, – объяснила миссис Линкрофт. – Когда-то здесь устраивали балы… музыкальные вечера. Но со смертью леди Стейси и после… С тех пор сэр Уильям почти не устраивает приемов. Иногда дает обед… но, конечно, теперь, когда в доме появилась молодая хозяйка, зал будут использовать по назначению. Я так полагаю, мы вскоре будем устраивать и музыкальные вечера.
– От меня ожидается, что я…
– Я так полагаю.
Я представила, как сижу за большим роялем, стоящим на возвышении. Даже услышала смех Пьетро: «Наконец-то концертируешь. Кто-то может сказать, что ты попала на сцену через черный ход. Нет-нет, через ворота замка».
Когда миссис Линкрофт повела меня к лестнице, я положила руку на резные перила, засмотрелась на вырезанных там драконов и других злобных созданий.
– Уверена, – произнесла я, – что таких животных в природе никогда не существовало. – Миссис Линкрофт вновь улыбнулась, а я продолжала: – Я всегда недоумеваю, почему все так хотели напугать окружающих. Те, кто хотят пугать других, часто сами очень боятся. Вот вам и ответ. Должно быть, они действительно очень опасались… отсюда и эти создания, нагоняющие страх.
– Как говорится, рассчитывали вселить ужас в сердца тех, кто дерзал посягнуть.
– И им это вполне удавалось, скажу я вам. И эти длинные тени… как и эта резьба, которая слишком похожа на сказку, чтобы быть правдой, внушает чувство… страха.
– Вы слишком чувствительны к окружающей атмосфере, миссис Верлен. Вы надеетесь, что в этом доме не обитают привидения? Настолько суеверны?
– Мы все отрицаем, что суеверны, пока не сталкиваемся с загадкой. И тогда многие из нас оказываются суеверными.
– В таком случае вам не стоит здесь оставаться. В таких местах, где люди столетиями живут в одних и тех же стенах, всякие истории ходят по кругу. Слуги замечают собственную тень и клянутся, что видели привидение в сером. В таком доме, как этот, миссис Верлен, несложно их перепутать.
– Не думаю, что испугаюсь собственной тени.
– Я помню, какие у меня были ощущения, когда я впервые попала сюда. Еще не забыла, как вошла в этот зал и, испуганная, стояла здесь. – Она вздрогнула от воспоминания.
– Полагаю, все сложилось хорошо.
– Я нашла… место в этом доме… со временем. – Она едва заметно дернулась, как будто отряхиваясь от былых воспоминаний. – Думаю, нам стоит сперва посетить классную комнату. Я велю подать туда чай. Полагаю, вы не откажетесь выпить чаю.
Мы достигли галереи, где висело несколько портретов, и я заметила пару изящных гобеленов, которые вознамерилась изучить позже. Очень заинтриговали их сюжеты.
Она распахнула дверь и произнесла:
– Миссис Верлен приехала.
Я вошла за ней в комнату с высоким потолком, там сидели три девочки. Какая очаровательная мизансцена: одна сидела у окна, вторая за столом, а третья стояла спиной к камину, по обе стороны которого возвышались две массивные подставки для дров.
Та, что сидела у окна, первой подошла ко мне, и я тут же ее узнала, потому что уже видела, как она идет по проходу под руку со своим женихом. Она выглядела такой робкой – видимо, чувствовала себя неуверенно в новом положении хозяйки дома. Откровенно говоря, думать о ней как о хозяйке замка казалось нелепым. Она выглядела как ребенок.
– Добрый день, миссис Верлен! – Она произнесла эти слова, как будто много раз их репетировала. Я пожала протянутую руку. На пару секунд ее безвольная рука задержалась в моей – мне стало жаль эту девушку, захотелось ее защитить. – Счастливы вас видеть, – продолжала она несколько напыщенно.
Девушка, несомненно, гордилась густой гривой волос цвета спелой августовской пшеницы, пара завитков выбилась на низкий белый лоб. Эти завитки были единственной живой деталью в созданном ею образе чопорной дамы.
Я ответила, что тоже рада, что приехала, и с нетерпением жду, когда же приступлю к работе.
– С нетерпением жду начала наших занятий, – мило улыбнулась она. – Аллегра! Элис!
Аллегра отошла от камина и приблизилась ко мне. Густые темные вьющиеся волосы собраны в хвост и перевязаны красной лентой; дерзкие черные глаза, болезненный цвет лица.
– Значит, вы приехали учить нас музыке, миссис Верлен, – произнесла она.
– Надеюсь, вы проявите рвение в науке, – ответила я, напуская на себя суровость при знакомстве с ученицами, к тому же миссис Рендалл предупредила, что от этой стоит ожидать неприятностей.
– Зачем это мне? – О да, с ней будет непросто.
– Если вы хотите научиться играть на фортепиано, следует приложить старание.
– Не думаю, что я хочу чему-то учиться… по крайней мере, тому, чему учат учителя.
– Возможно, когда вы повзрослеете и наберетесь мудрости, вы измените свое мнение. – О боже, плохой знак – ввязываться с первых минут знакомства в словесные баталии.
Я повернулась к третьей ученице, сидевшей за столом.
– Элис, подойди, – велела миссис Линкрофт.
Элис встала передо мной, присела в сдержанном реверансе. Мне показалось, что они с Аллегрой ровесницы – лет двенадцати-тринадцати, – хотя из-за невысокого роста она казалась младше. Одета она была с иголочки: в белом с оборками фартуке поверх серого габардинового платья. Длинные светло-каштановые волосы были забраны назад голубой бархатной лентой, открывая слишком суровое маленькое личико.
– Элис будет прилежной ученицей, – мягко сказала ее мать.
– Постараюсь, – застенчиво улыбнулась Элис. – Но Эдит… миссис Стейси… очень хорошо играет.
Я улыбнулась Эдит, которая тут же слегка зарделась и ответила:
– Надеюсь, миссис Верлен будет такого же мнения.
Миссис Линкрофт обратилась к Эдит:
– Я велела подать чай сюда. Вы желаете остаться или…
– О да! – обрадовалась Эдит. – Мне бы хотелось побеседовать с миссис Верлен.
Насколько я заметила, всех немного смущал новый статус Эдит в этом доме со времени ее замужества.
Когда подали чай, я увидела, что сервировали его точно так, как мы привыкли сервировать дома: большой коричневый фаянсовый чайник и молоко в фарфоровом молочнике. На стол положили скатерть и расставили хлеб, масло, пирожные.
– Быть может, вы расскажете миссис Верлен о своих успехах в музыке, – подсказала миссис Линкрофт.
– С удовольствием послушаю.
– Вас рекомендовала мисс Элджин, если не ошибаюсь? – спросила Аллегра.
– Верно.
– Значит, вы сами когда-то были ученицей.
– Верно.
Она засмеялась и кивнула, как будто сама мысль о том, что я была ученицей, нелепа. Я уже начинала понимать, что Аллегре нравится выступать на публике. Но больше меня заинтересовала Эдит – и не только потому, что ее жизнь вызывала у меня любопытство, но, во-первых, потому, что она, юная девушка, стала хозяйкой такого огромного дома, а во-вторых, она явно была не бесталанна. Я почувствовала это по тому, как она изменилась, когда заговорила о музыке: вся засияла, стала более уверенной.
Пока мы беседовали, вошла служанка и доложила, что сэр Уильям желает видеть миссис Линкрофт.
– Благодарю, Джейн, – сказала она. – Передайте ему, что я подойду через несколько минут. Элис, когда закончите чаепитие, покажи миссис Верлен ее комнату.
– Да, мама, – ответила Элис.
Как только миссис Линкрофт вышла, атмосфера едва уловимо изменилась. Любопытно знать, почему? Экономка произвела на меня впечатление доброго человека, была в ней некая твердость, но мне совершенно не показалось, что она из тех, кто навязывает свое мнение юным девицам – в особенности таким резвым, как Аллегра.
Аллегра сказала:
– Мы ожидали кого-то постарше. Вы еще не так стары, чтобы быть вдовой.
Меня пристально изучали три пары глаз.
– Верно, мы прожили в браке всего несколько лет. Прежде чем я потеряла супруга.
– А отчего умер ваш муж? – продолжала допытываться Аллегра.
– Возможно, миссис Верлен не хочет говорить об этом, – негромко предупредила Эдит.
– Ерунда! – возразила Аллегра. – Все любят порассуждать о смерти.
Я удивленно приподняла брови.
– Правда-правда! – продолжала неугомонная Аллегра. – Посмотрите на нашу повариху. Она опускается до отвратительных подробностей о своем незабвенном – так она называет мужа, – когда ты ее ни спросишь… нет, ее и спрашивать не нужно. Она смакует эти подробности. Поэтому глупо утверждать, что люди не любят говорить о смерти. Это совсем не так!
– Возможно, миссис Верлен не такая, как наша повариха, – едва слышно возразила Элис.
«Бедняжка Элис», – подумала я. Видимо, дочь экономки здесь ровней не считали, хотя и позволили ей заниматься с ними музыкой.
Я повернулась к ней и ответила:
– Мой муж умер от сердечного приступа. Такое случается.
Аллегра взглянула на своих подруг, как будто ждала, что они вот-вот лишатся чувств.
– Конечно, – продолжала я, – существуют признаки, указывающие на то, что приступ неминуем. Когда люди слишком много работают, тревожатся…
Эдит робко предложила:
– Быть может, нам лучше сменить тему. Вам нравится преподавать, миссис Верлен? У вас было много учеников?
– Мне нравится преподавать, когда есть отдача от учеников… и никак иначе; я научила многих.
– О какой отдаче речь? – поинтересовалась Аллегра.
– Любовь к фортепиано? – предположила Эдит.
– Именно! – ответила я. – Если по-настоящему любишь музыку, если хочешь поделиться с другими тем удовольствием, которое дарит тебе музыка, ты будешь хорошо играть и наслаждаться своей игрой.
– Даже если ты обделен талантом? – тут же спросила Элис.
– Если у человека, когда он начинает, нет таланта, он может усердно трудиться, чтобы по крайней мере овладеть мастерством. Но я искренне верю, что музыкальный дар – это врожденное. Предлагаю завтра же начать наши уроки. Я по очереди прослушаю вас – тогда увидим, кто же обладает этим талантом.
– Почему вы приехали сюда? – выспрашивала далее Аллегра. – Чем занимались раньше?
– Давала уроки.
– А как же ваши бывшие ученики? Они не будут по вам скучать?
– Их было не так уж много.
– Здесь нас и вовсе только трое. И это место не назовешь счастливым.
– Что ты имеешь в виду?
Аллегра заговорщически посмотрела на девочек.
– Кое-кто приехал на раскопки в наш парк. Эти…
– Археологи, – подсказала Элис.
– Точно. Вокруг все говорили, что нельзя тревожить мертвых. Они ушли и почивают с миром, не желают, чтобы другие люди раскапывали их могилы, тревожили их дома. Говорят, что они налагают проклятие: если кто-то потревожит их покой, они отомстят. Вы в это верите, миссис Верлен?
– Нет, это все суеверия. Если римляне строили красивые дома, они наверняка хотели бы, чтобы мы знали, какими они были умными и преуспевающими.
– А вам известно, – тут же вмешалась Элис, – что они согревали свои дома с помощью труб с горячей водой? Нам рассказывала молодая дама, которая умерла. Она любила, когда ее расспрашивали о раскопках.
– Элис всегда и всем пытается угодить, – съязвила Аллегра. – А все потому, что она дочка экономки и должна всем льстить.
Я удивленно приподняла брови в ответ на подобную грубость, посмотрела на Элис, надеясь взглядом передать ей, что не намереваюсь делать никаких различий.
– Значит, чтобы угодить… этой женщине-археологу, ты делала вид, что тебе интересно? – спросила я.
– Но нам действительно было интересно! – ответила Элис. – А мисс Брэндон столько рассказывала нам о римлянах, которые ранее здесь обитали. Однако когда узнала о проклятье, испугалась, и… потом оно ее настигло.
– Она сама призналась, что напугана?
– Мне кажется, она именно это имела в виду. Она сказала: «В конце концов, мы вторгаемся в мир усопших. Поэтому неудивительно, что существует проклятие».
– Она имела в виду, что нет ничего удивительного в том, что ходят слухи о проклятии.
– Вероятно, она верила в проклятия, – предположила Аллегра. – То же самое, что верить в Бога. Люди в Библии были прокляты, потому что верили. Быть может, это работает и в обратную сторону. Мисс Брэндон исчезла, потому что верила.
– По-твоему выходит, что если бы она не верила в проклятие, то не исчезла бы? – спросила я.
В классной комнате повисла тишина. Потом Элис ответила:
– Наверное, я позже решила, что она испугалась. Когда что-то случается, легко предположить подобное.
Элис явно была девочкой неглупой, несмотря на всю свою скромность – или, возможно, именно благодаря ей. Я легко могла себе представить, как с ней обращается Аллегра, когда они остаются одни. Наверное, ее жизнь – бесконечная череда унижений: бедная родственница, которой дали кров и внешне такие же привилегии в обмен на несложные, но лакейские задания и пренебрежительное отношение со стороны тех, кто считает себе выше статусом. Я смягчилась по отношению к Элис, и мне показалось, что она потеплела по отношению ко мне.
– У Элис буйная фантазия, – усмехнулась Аллегра. – Пастор Рендалл так говорит всякий раз, когда она пишет сочинение.
Элис зарделась, а ответила:
– Похвально, – и я улыбнулась малышке. – С нетерпением жду, когда начну давать вам уроки музыки.
Прибыл лакей и сообщил, что мой багаж доставили и уже подняли в Желтую комнату, которую выделили для меня.
Я поблагодарила его, а Элис тут же предложила:
– Хотите, я вас проведу в вашу комнату, миссис Верлен?
Я призналась, что с удовольствием принимаю ее предложение.
Она встала, остальные остались сидеть, и я решила, что провожать гостей в их комнаты – обязанность старших слуг, к которым как раз и принадлежала Элис.
Она вежливо предложила:
– Прошу вас следовать за мной, миссис Верлен, – и начала подниматься по лестнице.
– Вы давно здесь живете? – продолжала я разговор.
– Я другого дома не знаю. Мама вернулась сюда, когда мне было два года.
– Дом производит впечатление.
Элис положила руку на перила, посмотрела на резные фигуры.
– Красивый старинный особняк, согласны, миссис Верлен? Я бы никогда отсюда не уехала.
– Возможно, ты передумаешь, когда повзрослеешь. Например, выйдешь замуж и твой брак станет намного важнее, чем возможность оставаться здесь.
Она обернулась, испуганно взглянула на меня:
– Я надеюсь остаться здесь в качестве компаньонки Эдит.
Она вздохнула и продолжила подниматься по лестнице. Было в ее позе некое смирение, и я представила ее сперва молодой женщиной, потом женщиной зрелой и пожилой – и в семье не своя, и среди слуг чужая. К ней обращаются в сложных семейных ситуациях. Малышка Элис тут как тут, по первому же зову, по мановению руки, безотказная и бессловесная, к помощи которой прибегают, когда надо сделать что-то неприятное.
Она неожиданно обернулась и улыбнулась.
– В конечном итоге это все, о чем я мечтаю. – Она пожала плечами. – Я люблю этот дом. В нем столько интересного.
– Даже не сомневаюсь в этом.
– Да-да, – заверила она с придыханием. – Здесь есть покои, где останавливался сам король. Если не ошибаюсь, король Карл, во время гражданской войны. По-моему, он боялся ехать в Дуврский замок, поэтому прибыл сюда. Сейчас там покои молодых. Говорят, что там обитают привидения, но мистер Нэпир не обращает на это ни малейшего внимания. В отличие от большинства людей. Эдит, например. Эдит по-настоящему напугана… но, с другой стороны, она часто пугается. Однако Нэпир верит, что для ее собственного блага полезно встретиться с предметом своих страхов лицом к лицу. Она должна научиться быть храброй.
– Расскажи мне подробнее, – попросила я, надеясь услышать больше о Нэпире и его невесте, но Элис просто продолжила описывать комнату:
– Эта одна из самых больших комнат в особняке. Королю бы отвели самую большую, верно? Там есть камин, который, по словам викария, имеет камерную арку и подпорки. Наш священник очень хорошо разбирается в древних… в старых домах, старой мебели… во всякой старине.
Мы прошли по галерее, подобной той, которая имелась и на первом этаже. Элис остановилась у одной из дверей.
– Эту комнату мама выбрала для вас. Она называется Желтой из-за желтых занавесок и половиков. Покрывало на кровати тоже желтое. Вы только взгляните!
Она распахнула дверь. Я увидела свой багаж, стоящий на паркете, и тут же в глаза мне бросились желтые занавески на большом окне, половики и покрывало на кровати с балдахином. Высокий потолок, свисающая с потолка люстра, но в комнате лежали тени, поскольку, как и большинство окон в доме, окно в этой комнате было витражным, отчего скрадывалась большая часть дневного света. Я подумала, что комната слишком шикарна для простой учительницы музыки. Любопытно, а эта комната похожа на ту, которую занимал Нэпир, – на покои, которые когда-то принимали самого короля?
– Здесь есть и уборная, только маленькая. Но она станет вашей дамской комнатой. Хотите, я помогу вам разобрать багаж?
Я поблагодарила ее и заверила, что сама справлюсь.
– Из окна вашей комнаты открывается прекрасный вид, – сказала она и подошла к окну.
Я последовала за ней и встала рядом. И увидела, что до самого ельника простирается лужайка, а за ним лежит море, и волны бьются о белые скалы.
– Смотрите! – Она повернулась ко мне. – Вам нравится, миссис Верлен?
– По-моему, очаровательно.
– Красиво… везде красота. Но все в округе говорят, что этот дом несчастливый.
– Почему? Потому что исчезла молодая женщина, когда…
– Вы сейчас говорите о женщине-археологе? Она не имеет к этому дому никакого отношения.
– Но вы ее знали, и она работала неподалеку от этого особняка.
– Я имела в виду не ее.
– Тогда есть иная причина?
Элис кивнула.
– Когда умер старший сын сэра Уильяма, все сказали, что особняк… приносит несчастья.
– Но Нэпир здесь!
– Нэпир – его брат. Речь о Бомонте. Все называли его Бо[11]. Такое обращение очень шло ему, потому что он действительно был красавцем. Потом он умер… а Нэпира отослали, и он не возвращался домой до дня женитьбы на Эдит. Сэр Уильям так и не смог пережить смерть сына. Как и леди Стейси.
– А отчего он умер? Несчастный случай?
– Может быть. А может быть, и нет. – Она прижала палец к губам. – Мама говорит, чтобы я держала язык за зубами.
Я не могла давить на нее, но девочка добавила:
– Мне кажется, поэтому этот дом и называют несчастливым. Говорят, тут живут привидения… Призрак Бо! Но что имеется в виду – что он превратился в настоящего призрака, который бродит по особняку по ночам, или что память о нем до сих пор жива, – я сказать не могу. В любом случае речь идет о некой навязчивой идее, как полагаете? Но мама будет браниться, если узнает, что я заговорила о нем. Пожалуйста, ничего ей не говорите, миссис Верлен. Просто забудьте, ладно?
Она смотрела на меня с такой мольбой, что мне стало ее жаль и я заверила ее, что ничего не скажу, и тут же сменила тему.
А моя собеседница продолжила:
– Сегодня ясно. Правда, не настолько, чтобы разглядеть берег Франции, но если у вас хорошее зрение, то мели Гудвин разглядеть можно. Ну, сами пески вы не увидите, но торчащие остовы кораблей – вполне. – Я перевела взгляд туда, куда она указывала пальцем.
– Я вижу что-то напоминающее колышки.
– Это они… их и можно разглядеть. Это мачты кораблей, которые давным-давно увязли в песках. Вы же слышали о мелях, миссис Верлен? Плавунах… зыбучих песках… Лодки вязнут в них и уже не могут выплыть. Возникает такое чувство, что их держит некая неведомая сила, и ничто не может их высвободить… и суда медленно вязнут в зыбучих песках. – Она посмотрела на меня.
– Какой ужас! – воскликнула я.
– Верно, ужас! И мачты всегда служат нам напоминанием. В ясный день их легко разглядеть. Там есть и плавучий маяк, чтобы предупреждать мореплавателей. Ночью видно его мерцающий свет. Но некоторые суда до сих пор грузнут в зыбучих песках.
Я отвернулась от окна, Элис предположила:
– Вы сейчас, наверное, хотите разобрать багаж. Надеюсь, что вы пообедаете с мамой и со мной? Я справлюсь у мамы, когда подадут обед. Потом, вероятно, за вами пришлет сэр Уильям. Вернусь за вами через час.
Элис бесшумно выскользнула из комнаты. Я начала разбирать багаж, и мысли мои переключились с миссис Линкрофт на ее дочь, потом на Аллегру, от которой только и жди неприятностей, и на бледную Эдит, супругу Нэпира, и на призрак Бо, который погиб в результате несчастного случая. И который, по мнению живущих в округе, нашел пристанище в этом доме… так или иначе.
Я прислушалась к плеску волн, разбивающихся об утесы, и мысленно представила торчащие из вероломных песков остовы матч.
* * *
Через пятнадцать минут, умывшись в туалетной комнате, я распаковала пожитки и уже ждала, когда за мной придут. Я обошла свои покои, рассматривая все в мельчайших подробностях. Ткань, которой были драпированы стены, желтая парча, должно быть, висела здесь много лет, поскольку местами выцвела; арочный альков, половики на выложенном паркетом полу, канделябры на стенах – в них стояли свечи. Потом я подошла к окну, посмотрела на сад, ельник, море. Я пыталась разглядеть мачты тех затонувших кораблей, но не увидела.
Ждать мне оставалось добрых три четверти часа, поэтому я решилась прогуляться в саду. Я была уверена, что в течение часа вернусь в свою комнату.
Я надела пальто и отправилась в прихожую, потом вышла на верхний двор. Прошла под арочным проемом, спустилась по каменным ступеням, и передо мной простерлась терраса, ведущая к лужайкам, вокруг которых были высажены цветы. Как же здесь, должно быть, восхитительно красиво в конце весны – начале лета! Скальные растения теснились группами – белые резухи и голубые обриеты. Сплошное очарование.
Деревьев не было, только приземистые тисы, которые, казалось, росли здесь испокон веков, а вот кустарников оказалось великое множество. В настоящий момент цвели исключительно желтые форзиции. «Совсем как солнышко», – подумала я, но сейчас на дворе было самое начало весны, и я уже представила себе, какое буйство красок ждет меня позже.
Я прохаживалась мимо кустарников, подошла к каменной арке, оплетенной зеленым растением. Прошла под этой аркой и оказалась в огороженном саду – четырехугольном дворике, вымощенном булыжником. Друг напротив друга тут стояли две деревянные скамьи, а между ними лежал небольшой пруд с кувшинками. Зрелище было настолько чарующим, что я уже представила, как прихожу сюда жаркими летними деньками в перерывах между уроками. Я предполагала, что у меня должно быть свободное время, – я уже начала составлять план занятий для девочек и была намерена с каждой ежедневно заниматься музыкой, и все равно мне казалось, что время для отдыха у меня должно быть. Но мне намекнули, что я должна играть еще и для сэра Уильяма. И что это за собой повлечет? Передо мной открывались разного рода возможности: я видела себя в зале, сидящей за инструментом, играющей для… большой аудитории.
Я вышла из обнесенного стеной сада, направилась назад через террасу, мимо массивных подпорок. И когда я подняла голову и посмотрела на эти серые стены с выступающими эркерами и очередными вселяющими ужас горгульями, я подумала: «Как же легко здесь сбиться с пути».
Пытаясь найти обратную дорогу во двор, я очутилась на конюшне. Когда я проходила мимо мостика для посадки на лошадь, которым, должно быть, дамы этого имения пользовались много веков, поскольку камень уже потрескался, из конюшни под уздцы вывел лошадь Нэпир Стейси. Я смутилась оттого, что меня застали прогуливающейся у конюшни, я бы вообще предпочла с ним не встречаться. Но было уже поздно – он меня заметил.
И тут же замер на месте, удивленно посмотрел на меня, похоже, гадая, кто же посмел посягнуть на его владения. Высокий, сухощавый, крепко стоящий на ногах, враждебный, надменный. Я тут же подумала о хрупкой Эдит, сочетавшейся браком с таким человеком. «Бедняжка, – подумала я. – Бедное, бедное дитя». Мне он симпатии не внушал. Тяжелые темные брови недовольно хмурились над пронзительными голубыми глазами. «У этих глаз нет ни малейшего права на такую голубизну на столь смуглом лице», – почему-то решила я. Длинный, слегка выдающийся нос, слишком тонкие губы, как будто он все время насмехается над миром. О да, определенно он не внушал мне симпатии.
– Добрый день, – дерзнула приветствовать его я. Естественная реакция, когда встречаешь такого человека.
– Не припоминаю, что имел удовольствие… – Последнее слово он произнес с сарказмом, пытаясь вложить в него совершенно противоположный смысл… или, быть может, у меня разыгралось воображение.
– Я учительница музыки. Только что приехала.
– Учительница музыки? – Он изумленно приподнял свои черные брови. – Да-да, теперь припоминаю. Слышал какие-то разговоры. Значит… вы решили осмотреть конюшни?
Я почувствовала раздражение.
– У меня не было намерения направляться сюда, – резко ответила я. – Оказалась здесь случайно.
Он покачался на каблуках, и его отношение ко мне явно изменилось. Только я не могла сказать, хорошо это или плохо.
Я добавила:
– Не вижу ничего зазорного в том, чтобы прогуляться по имению.
– А разве кто-то говорил, что в таком невинном поступке есть что-то зазорное?
– Я решила, что вы… – Я запнулась. Он терпеливо ждал, явно наслаждаясь – да-да! – моим замешательством. Я дерзко продолжила: – Я решила, что, возможно, вы будете возражать.
– Не припомню, чтобы я говорил подобное.
– Что ж, раз вы не возражаете, я продолжу свою прогулку.
Я двинулась дальше, намереваясь обойти лошадь сзади. В долю секунды Нэпир Стейси оказался рядом со мной, грубо дернул меня за руку, резко оттаскивая в сторону, когда лошадь лягнула копытом. Его голубые глаза метали молнии, на лице застыло презрение.
– Бог мой, лучше ничего не придумали?
Я негодующе смотрела на него, он продолжал сжимать мой локоть, а лицо его было настолько близко, что я четко видела белки его глаз, его белозубую усмешку.
– Да что вы себе… – начала было я.
Но он резко оборвал мое возмущение:
– Милая леди, разве вам не известно, что к лошади сзади приближаться нельзя? Она могла лягнуть вас насмерть… или, самое меньшее, нанести серьезные увечья… и глазом не успели бы моргнуть.
– Я… я понятия не имела…
Он отпустил мой локоть и потрепал лошадь по загривку. Выражение его лица изменилось. Какая нежность читалась в его взгляде! Насколько же привлекательнее казалась лошадь, чем какая-то любопытная учительница музыки!
Тут он вновь повернулся ко мне:
– На вашем месте я бы не ходил на конюшню один, мисс… э…
– Миссис, – с достоинством произнесла я, – миссис Верлен. – Я хотела посмотреть, какое впечатление произведет на него мой статус замужней дамы, однако было совершенно очевидно, что это не имело для него никакого значения.
– Как бы там ни было, ради бога, не ходите на конюшню, если намерены совершать подобные глупости. Лошадь слышит движение сзади и, естественно, лягается в целях самозащиты. Больше никогда так не поступайте.
– Я так полагаю, – холодно ответила я, – вы хотите мне напомнить, что я должна вас поблагодарить.
– Я вам хочу напомнить, что в будущем вы должны быть хоть немного благоразумней.
– Как любезно с вашей стороны. Благодарю за то, что спасли мне жизнь… пусть и не слишком учтиво.
Губы его медленно растянулись в улыбке, а большего я ждать не стала. Пошла прочь, испуганная настолько, что меня била крупная дрожь.
Я до сих пор чувствовала его хватку на своем локте, скорее всего, там появятся синяки как напоминание о нем в ближайшие дни. И это больше всего не давало покоя. Откуда мне было знать, что его чертова лошадь станет лягаться? Быть благоразумной, сказал он. Знаете ли, некоторых из нас больше интересуют люди, чем лошади. Его выражение лица, когда он повернулся к лошади, – и как оно изменилось, когда он смотрел на меня! Мне он ничуть не понравился. Я продолжала вспоминать Эдит на свадьбе, как она шла по проходу церкви под руку с этим человеком. Она его боялась. Что же он за человек, если так напугал юную девушку? Несложно догадаться! Надеюсь, мне не придется часто встречаться с мистером Нэпиром Стейси. Я выброшу его из головы. Пьетро стал бы презирать его с первого взгляда. Эта ярко выраженная… как бы это назвать… мужественность, выраженная маскулинность… вызвала бы у него раздражение. «Какой-то мещанин!» – прокомментировал бы Пьетро, что означало бы чуждое музыке создание.
Однако я все никак не могла отделаться от мыслей о Нэпире.
Я успешно нашла дорогу в свою комнату, села у окна, но видела перед собой не серо-зеленую водную гладь, а эти презрительные глаза потрясающей голубизны.
Потом в комнату вошла миссис Линкрофт и сказала, что сэр Уильям хочет меня видеть.
* * *
Как только меня представили сэру Уильяму, я тут же заметила сходство между ним и Нэпиром. Те же пронзительные голубые глаза, длинный, можно сказать, орлиный нос, тонкие губы – что-то едва различимое – и этот высокомерный взгляд, в котором сквозит пренебрежение ко всему миру.
Миссис Линкрофт успела сообщить мне по дороге, что сэр Уильям наполовину парализован после инсульта, который разбил его год назад. Он едва мог шевелиться. Кусочки мозаики начинали складываться в моей голове, и я поняла, что инсульт стал еще одной причиной, почему Нэпира призвали домой.
Сэр Уильям сидел в кожаном кресле с подголовником, рядом стояла трость с набалдашником, как мне показалось, украшенным лазуритом. Одет он был в халат с темно-синим бархатным воротником и отворотами; он, несомненно, был очень высокого роста, и мне стало бесконечно грустно, что такой мужчина оказался недееспособен, а ведь когда-то он был таким же сильным и мужественным, как и его сын. Тяжелые велюровые портьеры были наполовину задернуты, сэр Стейси сидел спиной к свету, как будто намеренно избегал даже самых тусклых лучиков. Толстый ковер на полу скрадывал звуки моих шагов. Вся мебель – огромные позолоченные часы, письменный стол стиля «буль» с инкрустацией из бронзы и перламутра, столы и стулья – выглядела массивной и производила гнетущее впечатление.
Миссис Линкрофт произнесла своим негромким, но властным голосом:
– Сэр Уильям, миссис Верлен.
– О, миссис Верлен. – Говорил он с трудом, и это тронуло меня. Наверное, я отдавала себе отчет, – возможно, благодаря недавней встрече с его сыном, – как сильно этого человека изменил недуг. – Прошу вас, присаживайтесь.
Миссис Линкрофт тут же поставила перед сэром Уильямом стул, настолько близко, что я заподозрила, что зрение его тоже подводит.
Я присела, и он сказал:
– У вас отличные рекомендации, миссис Верлен. Я очень рад. Мне кажется, у миссис Стейси талант. И мне бы очень хотелось его развить. Видимо, у вас еще не было времени ее прослушать…
– Пока нет, – ответила я. – Но я уже успела побеседовать с юными леди.
Он кивнул.
– Когда я узнал, кто вы, немедленно заинтересовался.
Мое сердце учащенно забилось. Если он узнал, что я сестра Ромы, скорее всего, догадался и о цели моего приезда.
– Мне так и не выпало удовольствия послушать, как играет ваш супруг, – продолжал он, – но я читал о его величайшем таланте.
Разумеется, он имел в виду Пьетро. Как же у меня шалят нервы! Должна была сразу понять.
– Он был великим музыкантом, – согласилась я, пытаясь скрыть чувства, которые охватывали меня всякий раз, когда я говорила о Пьетро.
– Миссис Стейси до него, разумеется, далеко.
– Мало кто из живущих мог бы с ним сравниться, – с достоинством парировала я. Он склонил голову, чтобы засвидетельствовать свое уважение к Пьетро.
– Я буду просить вас играть для меня время от времени, – продолжал сэр Уильям. – Это будет входить в ваши обязанности. И, возможно, иногда для гостей.
– Ясно.
– Я бы хотел послушать, как вы играете, прямо сейчас. – Тут же рядом со мной оказалась миссис Линкрофт.
– В соседней комнате есть фортепиано, – сказала она. – Там же вы найдете и произведение, которое сэр Уильям хотел бы послушать в вашем исполнении.
Миссис Линкрофт отдернула тяжелую портьеру, открыла дверь, и я последовала за ней в комнату. Первое, что я увидела, это фортепиано. Крышка инструмента была открыта, на пюпитре стояли ноты. Комната была оформлена в тех же цветах, как и та, из которой я вышла; и было так же заметно, что владелец избегает солнечного света.
Я подошла к фортепиано, взглянула на ноты. Я знала каждую ноту на память. «К Элизе» Бетховена, на мой взгляд, самое красивое из когда-либо написанных произведений.
Миссис Линкрофт кивнула, я села за инструмент и заиграла. Я была глубоко тронута, поскольку это произведение напомнило мне о нашем доме в Париже, напомнило о Пьетро. Об этой пьесе он говорил: «Романтичная… западающая в память… таинственная. Нельзя фальшивить в таком произведении. Благодаря подобной музыке можно представить себя великим пианистом».
И я играла, и боль стихала, и я уже забыла о печальном старике, сидящем в соседней комнате, и о молодом грубияне, которого я встретила на конюшне. Музыка всегда оказывала на меня подобное воздействие. Во мне жили два человека: музыкант и женщина. И эта женщина была вполне прагматичной, она училась пренебрегать окружающим миром, поскольку ей не раз причиняли боль и больше она была не намерена эту боль сносить. Женщина привыкла маскировать свои чувства, а порой делать вид, что их просто не существует, потому что они ее страшат.
А вот музыкант – это одни эмоции, одни переживания. Когда я играю, представляю, что меня уносит из этого мира, мои чувства и сознание обостряются, я воспринимаю все слишком пронзительно, не так, как обычные люди. И пока я играла, я почувствовала, как эта комната, где до этого уже давно царили мрак и печаль, неожиданно вновь ожила. Я привнесла в нее то, по чему уже давно здесь истомились. Просто невообразимо! Но музыка – нечто чуждое этому земному миру. Великие музыканты черпали вдохновение в божественном начале… и хотя меня нельзя назвать великой пианисткой, но по крайней мере я – музыкант.
Я закончила играть, и комната вновь стала обычной – вся магия развеялась. Я почувствовала, что еще никогда так совершенно не исполняла «К Элизе», и если хозяин дома, превозмогая собственную глухоту, все-таки услышал мое исполнение, он наверняка не разочарован.
Воцарилась тишина. Я сидела за инструментом и ждала. Когда молчание затянулось, я встала, вышла из комнаты, придержав портьеру, которая была неплотно задернута. Сэр Уильям сидел, откинувшись в кресле, с закрытыми глазами. Ко мне тут же подошла до этого стоявшая рядом с ним миссис Линкрофт.
– Это было прекрасно, – прошептала она. – Он невероятно тронут. Как полагаете, вы сами сможете вернуться в свою комнату? Найдете дорогу?
Я заверила, что смогу, и вышла из комнаты, все гадая: неужели музыка настолько тронула сэра Уильяма, что ему стало плохо? По крайней мере, настолько, что миссис Линкрофт решила остаться с ним. Каким же утешением, должно быть, она являлась для сэра Уильяма – ее роль была намного большей, чем роль обычной экономки. Неудивительно, что он отплатил ей тем, что предоставил ее дочери Элис возможность учиться и получать хорошее воспитание.
Размышляя о сэре Уильяме, миссис Линкрофт и, разумеется, встрече с Нэпиром Стейси, я не так-то легко, как мне казалось изначально, нашла дорогу в свою комнату. Особняк был просто огромным: столько разных коридоров, лестничных пролетов, которые были абсолютно похожи, поэтому вполне понятно, что я могла повернуть не в том месте.
Я подошла к одной из дверей, гадая, приведет ли она меня вновь в ту часть дома, где располагалась моя комната, и открыла ее. Первое, что бросилось в глаза в этой комнате, – колокольчик на шнурке, и мне тут же пришла в голову мысль, что следует просто позвонить и попросить слугу провести меня в мои покои.
Как только я вошла в эту комнату, я мгновенно почувствовала, что в ней что-то не так. В ней было нечто, что я могла назвать напускной естественностью, и складывалось впечатление, что хозяин комнаты только что отсюда вышел. На столе лежала открытая книга. Я подошла и увидела, что это коллекция марок; на стуле лежал хлыст, на стенах висели картины, на которых были изображены солдаты в различных формах. Над камином висел портрет молодого мужчины. Я подошла к камину и стала разглядывать картину: это полотно меня восхитило. Каштановые волосы, живые голубые глаза, длинный орлиный нос, на губах играет улыбка. Я мало видела таких красивых лиц. Конечно, я поняла, кто это – тот самый красавец-брат, который погиб. И я зашла в его комнату. Я испугалась, когда поняла, что не имею никакого права находиться в этой святая святых; однако я не могла отвести взгляд от прекрасного лица на холсте. Картина была написана настолько талантливо, что глаза на ней, казалось, следовали за тобой повсюду. И пока я пятилась назад, не в силах оторвать взгляд от картины, голубые очи следовали за мной: они казались то печальными, то смеющимися.
– Ха-ха! – услышала я пронзительный смех, от которого у меня побежали мурашки по спине. – Любуетесь Бо?
Я обернулась, и на мгновение мне показалось, что у меня за спиной стоит маленькая девочка. Потом я разглядела, что она отнюдь не юна. На вид ей было уже за семьдесят. Она носила бледно-голубое батистовое платье, подпоясанное голубым атласным кушаком. На седых волосах по бокам головы были закреплены два маленьких голубых банта в тон кушаку; юбка с оборками больше подошла бы юной Эдит, чем этой старушке.
– Да-да, – жеманно продолжала она. – Вы смотрели на Бо. Видела, что смотрели… не стоит отрицать.
– Я новая учительница музыки, – представилась я.
– Мне это известно. Я знаю все, что происходит в этом доме. Но что это доказывает? Что? Что вы не смотрели на Бо?
Я пристально разглядывала старушку: маленькое личико по форме напоминало сердечко – в молодости она, должно быть, была писаной красавицей. От нее так и веяло женственностью, и она явно намеревалась сохранить это качество, о чем свидетельствовали платье и банты. В складках морщинок озорно сверкали голубые глаза, носик был приплюснут, как у котенка.
– Я только что приехала, – пустилась я в объяснения. – Пыталась…
– Полюбоваться на Бо, – закончила она. – Мне известно, что вы только что прибыли, и я хотела встретиться с вами. Вы, разумеется, уже слышали о Бо. Все знают о Бо.
– А вы не могли бы быть настолько любезны, чтобы представиться?
– Разумеется, разумеется. Как беспечно с моей стороны. – Она засмеялась. – Я решила, что вы уже слышали обо мне… как слышали о Бо. Я – мисс Сибилла Стейси, сестра Уильяма. Я живу в этом доме всю свою жизнь, поэтому я живой свидетель и точно знаю, что здесь происходит.
– Должно быть, это вам нравится.
Она строго взглянула на меня.
– Вы же вдова? – уточнила она. – Значит, уже имеете опыт. Вы были замужем за тем знаменитым музыкантом, верно? И он умер. Очень печально. Смерть – это грустно. Мы пережили в этом доме несколько смертей…
Губы у нее задрожали, как будто она готова была вот-вот расплакаться. Неожиданно она вся засветилась, как ребенок.
– Но теперь, когда Нэпир вернулся и женился на Эдит… появятся дети. А потом все изменится к лучшему. Дети все расставят на свои места. – Она перевела взгляд на картину. – Быть может, и Бо тогда уйдет.
Она поморщилась.
– Он же умер, если я не ошибаюсь? – мягко уточнила я.
– Мертвые не всегда уходят, не так ли? Бывают, что они решают остаться. Они не могут оторваться от тех, с кем прожили годы. Временами их держит любовь… бывает, что ненависть. Бо все еще здесь. Все еще не может обрести покой, бедняжка Бо. Судьба была к нему щедра. У него было все: красота, шарм, острый ум. Бывало, так заиграет на рояле, что растрогает до слез. У Бо было все. Он никогда не укоротил бы себе жизнь, которая была во всех смыслах идеальна, как полагаете?
– Возможно, он нашел абсолютное совершенство.
Она покачала головой, как ребенок, упрямо топнула ножкой.
– Быть такого не может! – разозлилась она. – Бо не мог быть нигде счастливее… ни на земле, ни на небе. С чего бы Бо умирать, как по-вашему?
– Потому что пробил его час, – предположила я. – Так случается… время от времени. Молодые умирают.
Я подумала о Пьетро, о Роме. Почувствовала, как дрожат губы.
– О, он был настоящим красавцем, – сказала она и подняла взгляд на картину, как будто стояла перед иконой. – Вот таким он был… при жизни. Эта картина как будто говорит с тобой. Я никогда не забуду тот день. Кровь… всюду кровь…
Она поморщилась, а я сказала:
– Прошу вас, не думайте об этом. Видно, что даже сейчас воспоминания причиняют вам боль.
Она подошла ближе, и в ее глазах уже не было ни следа печали – они озорно блестели, что пугало даже больше, чем недавняя грусть.
– У него взяли показания. Доктор настоял. Он сказал, что вины Нэпира нет. Они просто играли с пистолетами… как обычно играют мальчики. «Руки вверх! Или я буду стрелять!» – кричал Нэпир. А Бо ответил: «Ага, я быстрее!» По крайней мере, так рассказал нам Нэпир. Но свидетелей не оказалось. Они были в комнате, где хранится оружие. Потом Бо потянулся за своим пистолетом, и Нэпир выстрелил. Нэпир сказал: оба думали, что пистолеты не заряжены. Но, как видите, ошибались.
– Ужасный несчастный случай.
– С тех пор все изменилось.
– Но это был несчастный случай.
– Вы совершенно правы, миссис… миссис…
– Верлен.
– Я запомню. Никогда не забываю имен. Никогда не забываю лиц. Вы совершенно правы, миссис Верлен. А вы ведь только-только приехали. Поэтому вы совершенно правы.
– Разумеется, я ни в чем не могу быть уверенной, – сказала я, – но очень легко представить, как два мальчика играют и происходит несчастный случай. Подобное случалось уже не раз.
Она заговорщически прошептала:
– Нэпир ревновал Бо. Об этом все знали. А разве могло быть иначе? Бо был божественно красив, ему все в жизни удавалось. Он привык бросать Нэпиру вызов во всем.
– В таком случае он был не без изъяна, – резко парировала я, сама не понимая, почему мне захотелось встать на защиту Нэпира. Мне хотелось защитить мальчика, а не того выскочку из конюшни.
– Как и любой мальчишка. Он был такой озорник… А Нэпир… он совершенно другой.
– В каком смысле?
– С ним трудно ладить. Он всегда держался особняком. Бродил сам по себе. Никогда не упражнялся на фортепиано.
– А в этом доме всегда любили музыку?
– Их мать прекрасно играла на рояле. Как и вы. О да, я только что слышала, как вы играли. Я легко поверила бы, что Изабелла вернулась. Изабелла могла бы стать величайшей пианисткой, я слышала, как об этом говорили. Но она оставила учебу, когда вышла замуж. Уильям не хотел, чтобы она училась. Он желал, чтобы она играла исключительно ему. Вы можете это понять, миссис Верлен?
– Нет, – горячо заверила я. – По моему мнению, нужно было позволить ей продолжить обучение. Если есть талант, нельзя зарывать его в землю.
– Притча о талантах! – радостно воскликнула она. – Изабелла тоже так думала. Она была… возмущена.
Я почувствовала определенную симпатию к Изабелле: вне всякого сомнения, она положила карьеру на алтарь брака… точно так же, как и я.
Я ощутила на себе взгляд этих по-детски озорных, но пронзительных глаз.
Потом она вновь повернулась к картине.
– Я открою вам тайну, миссис Верлен. Это моя работа.
– В таком случае вы истинный художник.
Она заложила руки за спину и медленно кивнула.
– Как интересно!
– О да. Я написала эту картину.
– А позировал он для картины задолго до смерти?
– Позировал? Он никогда ни для кого не позировал. Представить, чтобы Бо посидел смирно, – невозможно! Да и зачем мне натурщик? Я знала его как свои пять пальцев. Сейчас я вижу его так же ясно… как видела тогда. Мне не нужен был натурщик, миссис Верлен. Я пишу только тех, кого я знаю.
– Очень мудро с вашей стороны.
– Не желаете посмотреть другие мои картины?
– С огромным удовольствием.
– Изабелла была талантливым музыкантом, но не ей одной был дарован талант. Идемте в мою комнату. У меня есть собственная маленькая комнатка. Я прожила там всю свою жизнь. Было время, когда я могла бы отсюда уехать. Собиралась выходить замуж… – Личико старушки сморщилось, и мне показалось, что она вот-вот разрыдается. – Но так и не вышла… поэтому осталась здесь, где и прожила всю свою жизнь. У меня есть дом и мои картины…
– Мне очень жаль, – произнесла я.
Она улыбнулась:
– Быть может, однажды я и вас напишу, миссис Верлен. Когда узнаю вас получше. И тогда подумаю, как вас написать. А сейчас ступайте за мной.
Эта странная маленькая женщина меня очаровала. Она изящно развернулась, и я заметила, как из-под голубой юбки выглядывают черные атласные тапочки. Своей озорной улыбкой, как я уже говорила, она напоминала веселую девчушку, а ее манеры в сочетании с морщинистым личиком интриговали, хотя я и предположила, что она старая дева. Любопытно, что же я увижу в ее комнате? И неужели она действительно написала картину, висящую над камином в комнате Бо?
Мы поднялись по лестнице и прошли по коридору. Она оглянулась через плечо.
– Миссис Верлен, вы сбились с пути, верно? – как ребенок, поддразнила меня она.
Я призналась, что она права, но добавила, что со временем научусь хорошо ориентироваться в доме.
– Со временем… – прошептала она. – Возможно. Но время ничему не учит, не так ли? Говорят, что время лечит, но все, что люди говорят, неправда, как считаете?
У меня не было желания вступать с ней в спор, поэтому я в тот момент возражать не стала. Она улыбнулась и зашагала дальше.
В конце концов мы подошли к комнате, которую она назвала «покоями». Мы находились в одной из башенок, и она с радостью пригласила меня войти в свои апартаменты. В большой башне было три комнаты.
– Они расположены по кругу, – пояснила она, – можно все обойти… одна комната ведет в другую, и вы возвращаетесь туда, откуда начали. Правда, необычно, миссис Верлен? Но я хотела бы показать вам свою мастерскую. Она выходит окнами на север. Для художника очень важен свет. Пройдемте со мной, я покажу вам свои работы.
Я вошла. В этой комнате окна были намного больше, чем в остальных, и залиты светом с северной стороны. В этой комнате ее возраст становился совершенно очевиден, маленькие бантики, голубое платье с атласным кушаком, маленькие черные атласные туфельки уже не могли скрыть ни морщин, ни коричневых пятен на тонких руках с когтистыми пальцами. Но она ничуть не утратила живости. Мастерская была меблирована очень просто, две двери в одном и другом конце, как я поняла, вели в соседние комнаты. На стенах висело несколько картин, еще несколько полотен сгрудились в углу. На столе лежал шпатель, стоял мольберт, на котором оказался незаконченный портрет трех девочек. Я сразу же их узнала: Эдит, Аллегра, Элис. Она проследила за моим взглядом.
– Ах, – заговорщически прощебетала она. – Подойдите, посмотрите.
Я подошла ближе. Она с нетерпением ожидала моей реакции. Я разглядывала картину: Эдит с золотистыми волосами, Аллегра с густыми черными кудрями, Элис с белой тесьмой, которой сзади были стянуты ее длинные прямые светло-каштановые волосы.
– Узнали?
– Разумеется. Очень похоже.
– Они молоды, – сказала она. – Их лица ничего не передают, как полагаете?
– Юность… невинность… неопытность…
– Их лица ничего не скажут, – продолжала она. – Но если вы узнаете их поближе, сможете разглядеть за их лицами целый мир. В этом и заключается талант художника, согласны? Разглядеть то, что пытаются скрыть.
– От таких слов о художнике становится тревожно.
– Художников стоит избегать. – Она озорно, по-девичьи засмеялась.
Она смотрела на меня своими по-детски наивными глазками, и мне стало не по себе. Неужели она пытается разгадать мои секреты? Неужели она видит мою бурную жизнь с Пьетро? Неужели она захочет узнать истинные причины моего приезда? А если она выяснит, что я сестра Ромы?
– Все зависит от того, – ответила я, – есть ли у человека тайны.
– У каждого есть свой секрет, не находите, миссис Верлен? Он может быть один-единственный, крошечный… но принадлежит он только одному человеку. Пожилые люди намного интереснее молодых. Природа – творец. Природа рисует на лицах людей все, что они предпочли бы скрыть.
– Природа также рисует и более приятные вещи.
– А вы оптимистка, миссис Верлен. Я сразу поняла. Вы похожи на ту молодую женщину, которая приезжала сюда… на раскопки.
Я встревожилась не на шутку.
– Похожа? – удивилась я.
Она продолжала:
– Уильям не хотел, чтобы это место тревожили, но она была так настойчива. Не давала ему проходу, поэтому Уильям был вынужден согласиться. И приехали эти археологи в поисках римских останков. С тех пор все изменилось.
– А вы встречали эту молодую даму?
– О да. Я люблю знать, что происходит.
– Это она исчезла?
Старушка радостно закивала. Глаз из-за морщинок было почти не разглядеть.
– И знаете почему? – спросила она.
– Нет.
– Потревожили покой. Им это не понравилось.
– Кому им?
– Тем, кто умер и почил там. Они не уходят… навсегда, понимаете? Они возвращаются.
– Вы имеете в виду… римлян?
– Мертвых, – ответила она. – Их можно ощутить повсюду. – Она подошла поближе и прошептала: – Мне кажется, что Бо не понравилось бы, что Нэпир вернулся. По правде говоря, он недоволен. Он сам мне сказал.
– Бо… вам сказал?
– Во сне. Мы были очень близки… он был моим маленьким мальчиком. Ребенком, который у меня так и не родился. Я представляла своего сына… именно таким, как Бо. А Нэпира здесь не должно быть. Отослать его прочь – это правильное решение. Почему Бо должен был уйти, а Нэпир остаться? Это нечестно. Неправильно. Но теперь он вернулся, и это очень плохо, уверяю вас. Минуточку.
Она подошла к груде полотен и вытащила одну картину. Поставила ее к стене – и я ахнула от ужаса. Это был портрет мужчины в полный рост. Свирепое выражение лица… заметный орлиный нос, глаза прищурены, губы изогнуты в мерзком оскале. В этом мужчине я узнала Нэпира.
– Узнали? – спросила она.
– Мне он не очень-то нравится, – ответила я.
– Я написала его, когда он убил своего брата.
Меня охватило возмущение. Из-за мальчика, вновь стала уверять я себя. Она наблюдала за моим выражением лица и засмеялась.
– Вижу, вы готовы встать на его защиту. Вы же его не знаете. Он само зло. Он ревновал своего брата, красавца Бо. Он хотел иметь все то, что имел Бо… поэтому он его убил. Это на него похоже. Уж я-то знаю. Все это знают.
– Уверена, что есть люди, которые…
Она оборвала меня:
– Откуда такая уверенность, миссис Верлен? Что вам известно? Думаете, потому что Уильям привез его назад и женил на Эдит… Уильям тоже сложный человек, миссис Верлен. Мужчины в этом доме все очень сложные люди… за исключением Бо. Тот был красавец. Бо был хороший. И ему пришлось умереть. – Она отвернулась. – Простите. Мне до сих пор больно. Я никогда не смогу его забыть.
– Понимаю. – Я повернулась спиной к портрету молодого Нэпира. – Очень любезно с вашей стороны показать свои картины. Я пыталась найти дорогу в свою комнату. Наверное, меня уже хватились.
Она кивнула.
– Надеюсь, в другой раз вы посмотрите остальные мои картины.
– С удовольствием, – заверила я.
– Как скоро? – взмолилась она, как дитя.
– Если вы будете так любезны, что пригласите меня к себе.
Она радостно закивала и позвонила в колокольчик. Вошла служанка, и старушка попросила ее провести меня в мою комнату.
* * *
Когда я оказалась в своей комнате, то застала там Элис.
Девушка сказала:
– Я пришла предупредить вас, что сегодня вечером вы обедаете с нами с мамой, в семь вечера я приду за вами, проведу в ее покои.
– Благодарю, – ответила я.
– Вы выглядите испуганной. Сэр Уильям вас не обидел?
– Нет-нет. Я просто сыграла для него. По-моему, ему понравилось. Но я сбилась с пути и встретила мисс Стейси.
Элис понимающе улыбнулась:
– Она немного… странноватая. Надеюсь, она вас не смутила.
– Она провела меня в свою студию.
Элис удивилась:
– Наверное, вы ее заинтересовали. Она показывала вам свои картины?
Я кивнула:
– Я видела один твой портрет. С миссис Стейси и Аллегрой.
– Правда? Она не говорила, что пишет наш портрет. Красивый?
– Мне кажется, сходство идеальное.
– Я бы хотела посмотреть.
– Она, несомненно, вам с удовольствием его покажет.
– Иногда она бывает немного эксцентричной. А все потому, что она пережила несчастную любовь. Кстати, вам не показались странными наши имена, миссис Верлен?
– Ваши имена?
– Три наших имени… ваших учениц?
– Элис, Эдит, Аллегра. Аллегра звучит необычно.
– Да, но если три имени сложить вместе, получается стих. А я люблю поэзию. А вы?
– Иногда, – ответила я. – А какое стихотворение ты сейчас имеешь в виду?
– Мистера Лонгфелло. Прочитать мой любимый отрывок? Я знаю его наизусть.
– Прошу вас.
Она встала рядом со мной, сложила руки за спиной, потупила взор и стала читать:
Я слышу в комнате, что сверху,
Шум угасающих шагов,
Скрип открывающейся двери,
Звук милых, нежных голосов.
И вот я вижу в свете лампы,
Они на лестнице гурьбой:
Крадутся Элис и Аллегра,
Эдит с копной волос златой.
Вот шепот, а затем молчанье;
Заметно по их блеску глаз:
Они готовили все вместе
Сюрприз, что сбудется сейчас[12].
Она посмотрела на меня, глаза ее сияли.
– Вы поняли: смеющаяся Аллегра, златовласая Эдит и я – степенная, разве нет? Это ведь о нас.
– И вы кому-то приготовили сюрприз?
Она едва заметно улыбнулась.
А потом произнесла крайне серьезно:
– Полагаю, что каждая из нас иногда готовит окружающим сюрпризы, миссис Верлен.
Глава 3
Вечером мы обедали с миссис Линкрофт и Элис – миссис Линкрофт готовила сама, для этого у нее была небольшая кухонька, примыкающая к ее покоям, состоящим из гостиной и спальни.
– Оказалось, что так проще, – пояснила она, – когда хозяева принимают гостей. А теперь я часто готовлю. И слугам меньше хлопот, да и мне стряпать по душе. Полагаю, миссис Верлен, вы можете приходить сюда обедать со мной. И Элис составит нам компанию, если не будет трапезничать с хозяевами. Сэр Уильям время от времени любезно ее приглашает за стол. Возможно, изредка он станет приглашать и вас.
Обед оказался очень вкусным, компания приятной. Элис молча сидела с нами за столом. С тех пор она стала для меня Степенной Элис.
Миссис Линкрофт рассказала о болезни сэра Уильяма, о том, как он изменился после инсульта, разбившего его чуть менее года назад.
– Ранее для него на рояле играла супруга. Когда мистер Нэпир вернулся домой, я подумала, что он напомнил отцу о былых временах и сэр Уильям решился вновь наполнить дом музыкой.
Я молча размышляла о том, как, должно быть, сэр Уильям любил свою жену, если после ее кончины изгнал музыку из этого дома.
– Теперь все изменилось, – продолжала миссис Линкрофт. – А теперь, когда мистер Нэпир с Эдит поженились, всех ждут еще большие перемены. – Она улыбнулась. – Вскоре этот дом будет походить на остальные. Какое облегчение, что мистер Нэпир, вернувшись, занялся управлением имением. Он очень активный молодой человек, первоклассный наездник, собственно, он во всем на коне. Он заботится об имении… просто замечательно. Даже сэр Уильям с этим согласен.
Я ожидала продолжения, но, похоже, она поняла, что уже сболтнула лишнего.
– Хотите еще кусочек пирога?
Я с благодарностью отклонила предложение, одновременно воздавая дань ее непревзойденному мастерству.
– А вы ездите верхом, миссис Верлен? – спросила она.
– Мы с сестрой обучались в школе верховой езды и время от времени катались в Роу. Когда живешь в Лондоне, а не в сельской местности, кататься на лошадях особо негде, к тому же у каждой из нас были свои увлечения, занимавшие все время.
– Ваша сестра тоже музыкант?
– О, нет-нет…
Повисла пауза, и я сразу же осознала, как легко могу себя выдать. Любопытно, как бы они отреагировали, если бы узнали, что моя сестра как раз и есть мистическим образом исчезнувшая женщина.
Я невнятно пролепетала:
– Мой отец был профессором. Сестра помогала ему в работе.
– Должно быть, у вас была очень образованная семья, – сказала она.
– Мои родители разделяли передовые взгляды на воспитание, и, несмотря на то, что мы с сестрой девочки, нас воспитывали как мальчишек. Понимаете, в семье не было мальчиков. Быть может, если бы родились сыновья, все было бы иначе.
И тут подала голос Элис:
– И мне бы хотелось, чтобы меня так воспитывали, миссис Верлен… как вас с сестрой. Полагаю, вы и сейчас предпочли бы ее общество нашему.
– Она умерла, – отрезала я.
Я видела, что Элис хочет продолжить расспросы, но миссис Линкрофт одернула ее одним взглядом. А сама произнесла:
– О, примите соболезнования. Грустная история.
Возникла короткая сочувственная пауза, но я прервала молчание, спросив, хорошо ли они сами ездят на лошадях.
– Мистер Нэпир намерен сделать из Эдит отличную наездницу. Он каждое утро выезжает с ней на прогулку. Мне кажется, она делает значительные успехи.
– Ничего подобного, – вклинилась Элис. – Она стала ездить хуже. Потому что боится.
– Боится? – эхом повторила я.
– Эдит очень робкая, а мистер Нэпир пытается сделать ее отважной, – пояснила Элис. – Я искренне полагаю, что для Эдит большим удовольствием было бы проехаться рысью на старом добром Сильвере, чем скакать на том породистом коне, которого подобрал ей мистер Нэпир.
Миссис Линкрофт вновь с укоризной посмотрела на дочь. Неужели вся робость Элис проистекает из того, что ее подавляет мать?
Когда все пообедали, я еще около часа беседовала с миссис Линкрофт, но потом, поскольку она предположила, что я устала с дороги, я отправилась спать, однако поспать удалось лишь урывками. Воспоминания о том, что случилось за день, перемешались, не давая мне заснуть, но я пыталась уверить себя, что, как только все войдет в колею, я сразу успокоюсь.
* * *
Завтрак мне принесли в комнату на подносе, и пока я ела, в комнату постучала Эдит и попросила разрешения войти.
Выглядела она очень привлекательно в темно-синей амазонке и черном цилиндре, похожем на мужской.
– Собрались прогуляться верхом? – поинтересовалась я. Она едва заметно передернула плечами. Как я уже поняла, она не умела скрывать своих чувств.
– Пока нет, – ответила она, – быть может, позже, но у меня потом, скорее всего, не будет времени переодеться. Я бы хотела обговорить с вами свое обучение.
– Разумеется.
– А потом я хочу отвести вас к викарию, куда девочки ходят на занятия. Вы же пожелаете согласовать расписание их уроков со своим, не так ли ведь? Надеюсь, я вас не разочарую, миссис Верлен.
– Я думаю, вы на это не способны. Я же вижу, что вы всерьез относитесь к музыке.
– Я люблю играть… Музыка… музыка помогает мне, когда я… – Я ждала продолжения, и она добавила: – Когда мне немного грустно.
Она отвела меня в классную комнату, к которой примыкала комната поменьше. Эдит назвала ее музыкальным салоном. Там стояло фортепиано.
Она тут же сыграла мне, мы обсудили ее достижения, и я сразу же поняла, насколько ей хорошо дается музыка. Я поняла, что она будет отличной ученицей – прилежной и старательной, у нее явно проблескивали искорки таланта. Эдит получала от музыки огромное удовольствие, но ей никогда не стать великим музыкантом. Я рассчитывала именно на такую ученицу, поскольку знала, как с ней работать.
Она оживилась, когда мы заговорили о музыке.
– Понимаете, – в приступе откровенности призналась она, – музыка – единственное, что мне действительно удается.
– Я уверена, что вы будете прекрасно играть, если проявите усердие.
Ей было приятно услышать похвалу. Она сказала, что нам уже пора к викарию.
– Туда всего пятнадцать минут пешком, миссис Верлен. Хотите прогуляться или закладывать экипаж?
Я ответила, что с удовольствием прогуляюсь, и мы отправились к викарию.
– Сегодня утром девочкам дает урок мистер Джереми Браун, полагаю. Он часто занимается с ними. – Она немного зарделась. Эдит вообще легко краснела. – Он – курат[13], помощник викария, – добавила она.
– Он и вам дает уроки?
Она кивнула и улыбнулась. И добавила с неожиданной застенчивостью:
– Разумеется… хотя с тех пор, как я вышла замуж, я уже не беру уроков. Мистер Браун очень хороший учитель. – Она вздохнула. – Мне кажется, он вам понравится, и наш викарий тоже.
Мы подошли к дому викария – симпатичному старинному каменному дому, располагающемуся рядом с церковью с высокой серой башней.
Миссис Рендалл встретила меня как добрую подругу и предложила провести в кабинет викария. Она вопросительно взглянула на Эдит. Я заметила, что окружающие не знают, как себя вести с Эдит. Как я полагала, потому, что Эдит не была похожа ни на юную девушку, ни на замужнюю женщину.
Эдит сказала:
– Не волнуйтесь за меня, миссис Рендалл. Я пойду в классную комнату и на время присоединюсь к ученицам.
Миссис Рендалл пожала плечами, как будто давая понять, что считает поведение Эдит немного странным. А потом повела меня в кабинет викария.
Тот оказался очаровательной комнатой с высокими окнами, выходящими на ухоженную лужайку, спускающуюся в церковный двор. Вдали можно было разглядеть надгробия, и я подумала, что при лунном свете подобный пейзаж выглядит несколько зловеще. Но у меня не было времени предаваться этим размышлениям – со своего кресла встал викарий. Очки он сдвинул на лоб, где они еле держались, седеющие жиденькие волосы были зачесаны так, чтобы скрывать облысевшую макушку. В нем чувствовалась некая оторванность от земной жизни, показавшаяся мне даже очаровательной, и все это резко контрастировало с энергией его жены.
– Знакомьтесь, преподобный Артур Рендалл, – церемонно представила миссис Рендалл. – Артур, миссис Верлен.
– Очень приятно… очень приятно! – пробормотал викарий. Он смотрел не на меня, а на стол, и я поняла почему, когда миссис Рендалл рявкнула:
– На лбу, Артур!
– Благодарю, моя дорогая, благодарю. – Он потянулся за очками, опустил их на нос и посмотрел на меня.
– Для нас огромная честь видеть вас здесь, – сказал он. – Я очень рад, что сэр Уильям решил продолжать музыкальное образование девочек.
– Я должна узнать, когда им будет удобно приступить к урокам. Чтобы занятия не наслаивались друг на друга.
– О, мы вместе все распланируем, – радостно улыбнулся викарий.
– Прошу вас, присаживайтесь, миссис Верлен, – вмешалась миссис Рендалл. – Артур, в самом деле… неприлично заставлять миссис Верлен стоять. Уверена, что святой отец захочет поговорить с вами о Сильвии. Мне очень хочется, чтобы она тоже продолжила заниматься музыкой.
– Уверена, это легко можно устроить, – заверила я.
Потом викарий стал объяснять мне, в какое время у девочек уроки, и мы решили, что мне тоже удобнее заниматься с ними в доме викария, где есть хорошее пианино, то самое, на котором девочки играли раньше. Эдит, Аллегра и Элис могли бы готовиться к занятиям в усадьбе Стейси, а Сильвия – в доме викария. Очень удобно все получалось.
Миссис Рендалл вышла из комнаты, пока мы с викарием обсуждали детали, и когда за ее спиной закрылась дверь, викарий признался:
– Я даже не знаю, как бы я справлялся без своей дорогой супруги. Она так разумно всем руководит… – Он как будто извинялся передо мной за собственное подобострастие.
А когда мы уладили все детали, он заговорил со мной о местной античности. О том, как он обрадовался, что недавно раскопали римские развалины.
– Я часто ходил на раскопки, – поведал он мне, – мне там всегда были рады. – Викарий тревожно оглянулся на дверь, и я вспомнила его рассказы и представила себе, как сам он тайно наведывался на место раскопок. – Признаться, я всегда верил, что здесь найдут что-то интересное. Амфитеатр был найден уже давно, а как вам известно, амфитеатры обычно строились за пределами городов… поэтому казалось вполне логичным, что неподалеку есть и остатки других строений.
Мне тут же живо вспомнилась Рома, и сердце мое учащенно забилось, когда я произнесла:
– А вы были знакомы с женщиной-археологом, которая таинственным образом исчезла?
– О, милая моя, какой ужасный случай… и такой из ряда вон! Понимаете, я бы не удивился, если бы она куда-то уехала, далеко-далеко… за границу… занялась каким-то проектом…
– Но если бы появился очередной проект, неужели об этом не стало бы известно? Она не поехала бы одна. Организовали бы экспедицию. Обычно это делает Британский музей и…
Я запнулась, а он ответил:
– Я вижу, вы очень хорошо разбираетесь в таких вещах, миссис Верлен. Намного лучше меня.
– Уверена, что это не так. Но меня действительно заинтересовало это… исчезновение.
– Такая практичная молодая дама, – задумчиво произнес викарий. – Именно поэтому случившееся показалось настолько странным.
– Должно быть, вы много раз общались с ней, принимая во внимание ваш интерес к тем раскопкам. Как по-вашему, она из тех женщин, которые…
– Решилась бы она сократить себе жизнь? – Викарий выглядел испуганным. – Об этом поговаривали. Несчастный случай? Быть может. Но она не из тех людей, с которыми… происходят подобные несчастные случаи. Я совершенно сбит с толку. И я все же возвращаюсь к своему первоначальному мнению, что она куда-то уехала. Неотложное дело… Не было времени объяснять…
Я видела, как ему не хочется, чтобы я разрушала его стройную гипотезу, и, поняв, что он не сможет рассказать мне ничего нового о Роме, с удовольствием приняла его предложение осмотреть церковь.
Мы вышли из дома и двинулись по садовой тропинке между надгробиями к церкви, затем по крытой галерее с поникшими объявлениями, прикрепленными к обитой зеленой байкой доске. Нас встретила обычная молчаливая церковная прохлада. Викарий явно гордился оконными витражами, которые, как он мне сообщил, были дарованы церкви членами семьи Стейси. Семья Стейси – местные эсквайры, благодетели, от которых многие зависят.
Он подвел меня к алтарю, где я залюбовалась прекрасной резьбой.
– Резьба тут действительно уникальная. – Он весь так и лучился от гордости.
Я заметила мемориальную табличку в стенной нише, под статуей молодого человека в длинных одеждах, с руками, сложенными на груди.
Под статуей была надпись:
Ушел от нас, но нами не забыт
Бомонт Стейси.
Усопший…
Пока я пыталась разглядеть дату, указанную римскими цифрами, викарий произнес:
– Ах да. Печально, очень печально.
– Он умер очень юным, – заметила я.
– В девятнадцать. Ужасная трагедия. – Глаза викария подернулись пеленой. – Его застрелил… несчастный случай… его брат. Он был красавец! Мы все его любили. Ох, давно это было. А сейчас Нэпир вернулся домой, и вновь все будет хорошо.
Я уже начала привыкать к оптимизму викария. Любопытно, неужели он действительно в это верил? Я пробыла в этом доме всего лишь один день, но успела почувствовать витавшую там меланхолию, некую ауру минувшей трагедии.
– Ужасное испытание для брата.
– Величайшая ошибка… его обвинять. Отказывать ему от дома. – Викарий покачал головой и как-то сразу погрустнел. Но тут же встрепенулся: – Однако сейчас он вернулся.
– Сколько ему было лет… Нэпиру, когда произошла трагедия?
– Я полагаю, лет семнадцать. По-моему, он двумя годами младше брата. И совершенно не похож на Бомонта. У Бомонта был шарм. Он был замечательным человеком, его все любили. И знаете ли… Юношам никогда не следует позволять играть с оружием. Далеко ли до беды? Бедный Нэпир, мне ужасно его жаль. Я даже говорил сэру Уильяму, что обвинение младшего сына может иметь негативные последствия. Но он слушать не стал. Поэтому Нэпира отослали из дома.
– Ужасающая трагедия! Мне-то казалось, что, потеряв одного сына, оставшегося он стал бы ценить вдвойне.
– Сэр Уильям человек непростой. Он души не чаял в Бомонте, а Нэпир напоминал ему о случившейся трагедии.
– Очень и очень странно, – призналась я, не в силах отвести взгляд от статуи юноши, руки которого сложены в молитве, а глаза подняты к небу.
– Я искренне обрадовался, когда узнал, что Нэпир вернулся. А теперь он женился на Эдит Кован и все уладилось ко всеобщему удовольствию. Одно время казалось, что сэр Уильям сделает Эдит своей наследницей. Поступи он так, это вызвало бы громкие пересуды. Но он очень был близок с родителями Эдит, а потом взял ее под свою опеку. Однако все разрешилось наилучшим образом. Эдит будет его наследницей… выйдя замуж за Нэпира.
Викарий радовался, как добрая фея, которая, взмахнув волшебной палочкой, все вернула на свои места.
В этот момент в дверях церкви появилась служанка и сообщила, что к викарию пришел церковный староста. По безотлагательному делу. Он ожидает его в гостиной. Я заверила викария, что с удовольствием сама осмотрюсь в церкви. И викарий ушел.
– Вы сможете вернуться в дом, миссис Верлен? Миссис Рендалл с удовольствием угостит вас напитками… и вы познакомитесь с моим помощником Джереми Брауном, обсудите с ним занятия юных леди.
Оставшись в одиночестве, я вернулась к статуе у стены и задумалась о девятнадцатилетнем юноше, которого застрелил его брат. Но главным образом я думала о его семнадцатилетнем брате, которому отказали от дома из-за несчастного случая. Как повели бы себя родители с сыном? Как бы сильно они ни любили его брата, если только не… О нет, наверняка это был несчастный случай.
Я развернулась и побрела на кладбище. Царящая вокруг тишина глубоко меня тронула. Я стояла среди памятников умершим и видела по надписям, что некоторым из них более полутора сотен лет, а некоторые стояли и дольше. Казалось, что со временем они покосились, а имена и надписи наполовину стерлись.
Я задавалась вопросом: а девятнадцатилетний Бомонт тоже погребен здесь? Я была в этом почти уверена и не сомневалась, что без труда найду его могилу, поскольку склеп семьи Стейси наверняка наиболее величественный на этом кладбище.
Я огляделась и, разумеется, сразу же заметила склеп, который был намного больше, чем все остальные. Он был окружен кованой оградой, а когда я разглядела имя Стейси, поняла, что это и есть их семейный склеп. Мраморные статуи ангелов с обнаженными мечами стояли по углам, как будто охраняя его от незваных гостей; в сам склеп вели ворота, на которых висел замок. За кованой изгородью висела большая табличка, на которой были указаны имена тех, кто здесь погребен, с датами их рождения и смерти. Последним в списке значился Бомонт Стейси.
Повернувшись, чтобы уйти, я вспомнила об Изабелле Стейси, матери Бомонта и Нэпира, дух которой витал в той комнате, где я играла на фортепиано. Она тоже умерла, но где же ее имя? Его не было в перечне. Но ведь она должна быть погребена тут.
Я еще раз перечитала табличку, обошла склеп, огляделась вокруг, как будто могла найти разгадку этой тайны на церковном кладбище. У меня возникло жгучее желание узнать, где же она похоронена и почему ее тут нет.
И уже по дороге назад к дому викария я поняла, что своеобразие этого мира, в котором я неожиданно оказалась, занимает мои мысли так же часто, как и тайна исчезновения Ромы.
* * *
Миссис Рендалл ожидала меня в прихожей домика викария.
– А я все гадала, что с вами стало! – воскликнула она. – Я же велела преподобному отцу приглядывать за вами.
Я тут же возразила:
– Я сама попросила позволить мне осмотреться в церкви.
– В одиночестве! – Миссис Рендалл была удивлена, но несколько успокоилась. – Надеюсь, вам понравились наши окна, миссис Верлен. Они лучшие в Англии.
Я поспешно заверила ее в том, что они прекрасны, и добавила, что прогулялась по кладбищу и видела склеп Стейси. Разве леди Стейси похоронена в другом месте? Я не заметила ее таблички.
Миссис Рендалл, похоже, испугалась, и я была уверена, что это случается с ней нечасто.
– Подумать только, миссис Верлен! – довольно резко отреагировала она. – Вы настоящий детектив.
Мне показалось, она заподозрила, что меня привели в это место не только уроки музыки.
– Естественно, мне интересно все, что связано с семьей, – спокойно ответила я.
– Это делает вам честь, – сказала она. – Я вам отвечу: леди Стейси похоронили не в склепе. Вероятно, вам известно, что самоубийц не хоронят на освященной земле.
– Самоубийц! – воскликнула я.
Она рассудительно кивнула и неодобрительно поджала губы.
– Сразу после смерти Бомонта она наложила на себя руки. Горемыка! Взяла пистолет в лес… и тоже погибла от пули… только в ее случае выстрелила она сама.
– Какая ужасающая трагедия!
– Она не смогла жить без Бомонта. Мать души не чаяла в сыне. Мне кажется, что трагедия свела ее с ума.
– Двойная трагедия.
– С тех пор в особняке все изменилось. Бомонт и леди Стейси погибли, а Нэпира отослали из дома, обвинив его во всем.
– Но это же был несчастный случай!
Миссис Рендалл скорбно закивала.
– От него всего можно было ожидать. Непослушный мальчишка… совершенно не похожий на своего брата. Сдается мне, они так и не поверили, что это был несчастный случай. Но кровь – не вода, и сэр Уильям не хотел, чтобы семья потеряла все. Хотя порой казалось, что он может лишить Нэпира наследства. Однако Нэпир вернулся и женился на Эдит – таково было желание сэра Уильяма. И все подумали, что Нэпир в конечном итоге готов слушаться отца… разумеется, ради наследства.
– Что ж, я надеюсь, он будет счастлив, – сказала я. – Должно быть, ему немало досталось. Что бы он ни сделал, ему было только семнадцать. И изгнание из дома – это ужасное наказание.
Миссис Рендалл фыркнула:
– Конечно же, если бы Бо остался жив, Нэпир, разумеется, наследства не увидел бы. Впрочем, это всего лишь мое мнение.
Я негодовала от имени Нэпира – хотя и не могла объяснить, почему сочувствовала человеку, которого невзлюбила с первого же взгляда. Вероятно, верх взяло врожденное чувство справедливости. Я решила, что сэр Уильям не слишком похож на любящего отца, и уже готова была невзлюбить его так же сильно, как его сына.
Я промолчала, и миссис Рендалл предложила мне пройти в класс и познакомиться с мистером Джереми Брауном.
Классная комната в доме викария оказалась длинной, но с довольно низким потолком. Как и в большом доме, окна здесь были витражными и, хотя выглядели довольно мило, пропускали мало света.
Как только миссис Рендалл без стука распахнула двери, взору моему предстала изумительная сцена. «Она, верно, редко предупреждает о своем приходе», – подумала я о миссис Рендалл. За большим столом сидели девочки – среди них и Эдит, все склонились над тетрадями. Была и четвертая ученица – Сильвия. А во главе стола располагался светловолосый молодой человек утонченного вида.
– Я привела миссис Верлен познакомиться, – прогудела миссис Рендалл.
Молодой человек встал, подошел к нам.
– Это наш курат – мистер Джереми Браун, – продолжала миссис Рендалл.
Мы с мистером Брауном пожали друг другу руки, он как будто за что-то извинялся. Я подумала, что еще один человек испытывает благоговейный трепет перед этой грозной дамой.
– И что вы изучаете сегодня утром, мистер Браун? – поинтересовалась миссис Рендалл.
– Латынь и географию.
Я заметила разложенные на столе карты, рядом – тетради девочек. Я еще никогда не видела Эдит настолько счастливой.
Миссис Рендалл недовольно пробормотала:
– Миссис Верлен хочет забрать девочек на урок музыки. По очереди, я надеюсь, миссис Верлен?
– По-моему, это великолепная идея, – улыбнулась я помощнику викария. – Если вы не возражаете.
– О да… да… действительно, – стал запинаться он. Эдит бросила на него восхищенный взгляд.
Как же молодежь выдает себя! Я поняла, что между Эдит и Джереми Брауном существует некая – пусть даже и едва заметная – романтическая привязанность.
Как уже заметила миссис Рендалл, я настоящий детектив.
* * *
Уже на следующий день я вошла в повседневный ритм. Мы завтракали с миссис Линкрофт, с нами за столом часто сидела Элис. Потом шли уроки музыки для девочек, некоторые проходили в доме викария, где это было удобно: пока я по очереди занималась с девочками, остальные сидели на уроках у викария или Джереми Брауна. Надо было уделять внимание и Сильвии. Девочка совершенно не интересовалась музыкой, но старалась – как я понимаю, прежде всего потому, что боялась бурной реакции матери в случае полного провала.
Каждая из девочек была мне по-своему интересна, и мне казалось, что, когда они все вместе, в них есть что-то необычное. То ли в них самих, то ли в их отношении друг к другу. И я убедила себя, что все дело в том необычном жизненном багаже, который был за спиной у каждой. Только жизнь Сильвии казалась вполне обыденной, чрезмерно властная мать не могла не оставить след в душе дочери.
Аллегра с Элис каждое утро в половине девятого отправлялись в дом викария, чтобы к девяти успеть на занятия. В определенные дни я приходила туда же спустя час. Иногда компанию мне составляла Эдит, как она сама говорила: чтобы прогуляться, но я подозревала, что ее привлекали не только прогулки. И это давало мне возможность узнать получше юную миссис Стейси.
Она была мягкой и проницательной, и у меня часто возникало ощущение, что она стремится довериться мне. Ох, как бы мне этого хотелось! Но казалось, ее всегда что-то останавливало, когда я уже надеялась услышать нечто интересное.
Подозреваю, что она боялась своего супруга; но в доме викария при виде Джереми Брауна ее поведение резко менялось, и Эдит напоминала счастливого шаловливого ребенка, который дорвался до запретного, но чрезвычайно соблазнительного лакомства. Возможно, я слишком вмешивалась в дела других людей, но я оправдывала себя тем, что находилась здесь для того, чтобы выяснить, что же стало с Ромой, а значит, я должна узнать все об окружающих меня людях. Но какое отношение к Роме имеют взаимоотношения между Эдит, ее супругом и молодым куратом? Нет-нет, предостерегла я себя, всего лишь простое любопытство, и меня это не касается, хотя…
Я могу только сказать, что желание узнать правду становилось настолько жгучим, что от него невозможно было легко отмахнуться. Я чувствовала, что Эдит будет моим главным источником информации, поскольку она девушка бесхитростная и легко может о чем-то проговориться.
Когда она предложила отвезти меня в Уолмер и Дил, небольшие городки-близнецы, расположенные в нескольких милях друг от друга вдоль побережья, я несказанно обрадовалась, и, как только утром девочки ушли в дом викария, мы с ней тронулись в путь.
Стоял прекрасный апрельский день: море опалового цвета, легкий ветерок. Золотистое буйство зарослей утесника образовало живую изгородь, а под ней я разглядела дикие фиалки и щавель. Поскольку стояла весна, приятно пахло свежестью, землей, пригревало солнышко – настроение у меня было пречудесное. Не знаю почему, но расцветающие кустарники, пение птиц, нежное солнце – все вселяло надежды на будущее. И меня охватил весенний азарт, заставляющий поверить в то, что весеннее пробуждение природы к новой жизни таит в себе какой-то знак. Время от времени слышалось пение птиц – то были славки и ласточки деревенские, болотные пестрогрудки и ласточки городские. Но чаек, чьи меланхолические крики я уже слышала в ненастную погоду, нигде не было видно.
– Они прилетают на берег в преддверии шторма, – заметила Эдит. – Видимо, отсутствие чаек как раз свидетельствует о том, что день будет погожим.
Я призналась, что никогда ранее не видела такого величественного цветения утесника, на что Эдит поинтересовалась, известно ли мне старинное поверье: когда расцветает утесник, наступает время для поцелуев.
Она очаровательно улыбнулась и продолжила:
– О, это всего лишь такая шутка, миссис Верлен. Все потому, что где-то в Англии круглый год цветет утесник.
Девушка оживилась: ей явно нравилось знакомить меня с местными пейзажами. И я как никогда остро ощутила себя типичным городским жителем. Мои пейзажи – это лондонские парки, парк Тюильри и Болонский лес в Париже. Но окружавший меня ландшафт был совершенно иным, и я получала от созерцания истинное удовольствие.
Она остановила двуколку и сказала: если я оглянусь вокруг, моему взору предстанут зубчатые стены замка Уолмер.
– Тут было целых три замка, – поведала она мне, – друг от друга всего в нескольких милях. Но сейчас осталось только два. Сендаун лежит в руинах. Его забрало море. Но замки Дил и Уолмер в отличном состоянии. Если смотреть на них сверху, можно разглядеть, что они возведены в форме роз Тюдоров. Они представляют собой лишь небольшие крепости… это укрепления для защиты побережья и мореплавания по каналу Даунс, который находится в четырех милях между побережьем и мелью Гудвина.
Я взглянула на серые каменные стены крепости – дом лорда-смотрителя пяти портов[14] – потом вновь на море.
– Пытаетесь разглядеть обломки кораблей на мели Гудвина? – догадалась Эдит. – Сегодня их обязательно увидите. О да…
Она указала рукой, и я их заметила – те самые печально известные мачты, которые на расстоянии казались не больше, чем палочки.
– Эту мель называют «Погибель кораблей», – передернула плечами Эдит. – Однажды я видела ее вблизи. Меня возил туда мой… мой супруг. Он решил, что я должна… перебороть собственный страх. – И несколько извиняющимся тоном добавила: – Разумеется, он прав.
– Неужели вы действительно были там?
– Да, он… он сказал, что там достаточно безопасно… если правильно выбрать время.
– И каково это?
Эдит прикрыла глаза.
– Безжизненные пески, – ответила она, но поспешила добавить: – Во время прилива всю мель скрывает море… даже самая высокая точка погружается под воду, глубина в том месте достигает метров двух с половиной. Человеку просто невдомек, что там пески. Именно поэтому эти мели настолько опасны. Только представьте себе, как раньше моряки даже не подозревали, что на глубине двух с половиной метров скрываются эти ужасные пески, которые только и ждут, чтобы их поглотить.
– А вы когда их видели? – побуждала я ее к дальнейшим откровениям.
– Был отлив, – объяснила она. Я чувствовала, что она не хочет говорить на эту тему, но просто не сдержалась. – Единственный шанс их увидеть – во время отлива. Поскольку под водой вы ничего не сможете разглядеть, будете только знать, что внизу пески. От этого становится еще более жутко, как полагаете, миссис Верлен? То, что скрыто от глаз, пугает больше, чем то, что на виду.
– Верно, – согласилась я. – Ваша правда.
– Но… был отлив, и я могла разглядеть саму мель… прекрасный чистый золотистый песок. С мелями и порогами. Виднелись глубокие ямы, наполненные водой, и пески двигались прямо у тебя на глазах, принимая удивительные формы, похожие на чудовищ… некоторые с когтями… только и ждущих, чтобы схватить неосторожного путника и затянуть к себе. А над головой кружили чайки. И крик их был таким скорбным, миссис Верлен. О, было так пугающе, так одиноко, так безжизненно. Говорят, что в песках обитают призраки. Я разговаривала с одним из тех, кто живет на маяке Северный Гудвин, и он признался, что в дозоре иногда слышит со стороны песков леденящие душу крики. Местные говорят, что это кричат чайки, но сам он в этом не уверен. Там случаются ужасные вещи, поэтому вполне вероятно…
– По-моему, в подобном месте у любого разыграется воображение.
– Вы правы, но есть в этих песках нечто зловещее. Мне муж о них рассказывал. Он уверял: чем активнее пытаешь выбраться, тем глубже они затягивают. Давным-давно там еще не было плавучего маяка. Сейчас он появился, и люди говорят о том, что плавучий маяк Гудвина – величайшее благо для моряков из всех, когда-либо установленных на море. Если бы вы сами увидели эти пески, миссис Верлен, вы бы мне поверили.
– Я и так верю.
Она легонько потянула за вожжи, лошадь перешла на рысь. Я думала о Нэпире, который отвез ее на мели Гудвина. Можно представить, с какой неохотой она ехала. Он наверняка посмеивался над ее малодушием, убеждая себя, что должен научить ее быть отважной, но его истинной целью было удовлетворение некого садистского желания причинить ей боль.
Она сменила тему разговора и стала рассказывать мне о том, что, когда она была еще очень юной, отец, бывало, возил ее в поместье Стейси. В те дни оно казалось неким Эльдорадо[15].
– В поместье Стейси все казалось увлекательным, – призналась она мне. – Тогда еще был жив Бо.
– Вы хорошо его помните?
– О да. Бо забыть невозможно. Он был подобен рыцарю… рыцарю в сверкающих доспехах. В одной моей книге есть картинка с прекрасным рыцарем, и он очень похож на Бо. Тогда мне было всего четыре, а он, бывало, усаживал меня на пони и придерживал меня. – Ее лицо посуровело… – Чтобы я не боялась. Иногда он сажал меня на свою лошадь и катал. «Ничего не бойся, Эдит, – приговаривал он. – Ничего не бойся, пока я рядом».
Бедняжка Эдит, она не могла бы яснее дать мне понять, что постоянно сравнивает двух братьев.
– Я так понимаю… вы испытывали к Бо теплые чувства, – бесстрастно подытожила я.
– Как и все. Он был таким очаровательным… никогда не злился. – Она вновь поморщилась. Следовательно, Нэпир часто злится, не терпит ее наивности и неопытности.
– Бо всегда смеялся, – продолжала она. – Он надо всем смеялся. Я была такой маленькой, а он казался настоящим великаном. Потом меня перестали привозить в Лова-Стейси. Я чувствовала себя очень несчастной. А когда я все же сюда вернулась – здесь все изменилось.
– Но когда вы ранее приезжали сюда, ваш супруг тоже здесь жил.
– О да. Он был здесь. Но он никогда не обращал на меня ни малейшего внимания. Я плохо его помню. Потом прошло много лет – показалось, что целая вечность, – и когда отец вновь привез меня сюда, ни одного из братьев уже здесь не было. И все изменилось. Но уже были Элис с Аллегрой, и нас стало трое… хотя они и намного младше.
– По крайней мере, у вас были друзья по играм.
– Да. – На лице Эдит читалось сомнение. – Мне кажется, что папа беспокоился обо мне. Он знал, что век ему отмерен недолгий, ведь он страдал чахоткой. Поэтому он договорился с сэром Уильямом, что тот станет моим опекуном, и когда папа умер, я переехала в усадьбу Стейси.
Бедняжка Эдит, она совершенно не принимала участия в собственной судьбе!
Примечания
1
Имеется в виду пьеса для тромбона с оркестром «Голубые колокола Шотландии» А. Прайора. (Здесь и далее примеч. пер.)
2
Вал Адриана – оборонительное укрепление длиной 117 км, построенное римлянами при императоре Адриане в 122–128 годах для предотвращения набегов пиктов и бригантов с севера.
3
От mill – мельница (англ.).
4
«Венгерские танцы» И. Брамса.
5
«Венгерская рапсодия № 2» Ф. Листа.
6
Исторический город в Британии, нынешний Сент-Олбанс. После римского завоевания Британии в 43 году н. э. город получил название Веруланиум или Веруламий.
7
Тепидарий – теплая сухая комната в классических римских термах, предназначенная для предварительного разогрева тела.
8
Кальдарий – одно из основных помещений римских терм, зал с горячей водой.
9
Фригидарий – одно из помещений классических римских терм, предназначенное для охлаждения.
10
Машикули – навесные бойницы средневекового замка.
11
От Beau – красивый (фр.).
12
Пер. В. Филиппова.
13
Курат (curatus) – наименование священника (в том числе англиканской церкви), которому епископом дано полномочие исповеди; помощник викария.
14
Одна из церемониальных должностей в Великобритании (до 1707 года – в королевстве Англия), известная с середины XII века (а по некоторым сведениям, и с XI века). До XIII века должность называлась «Хранитель побережья». В большинстве случаев лорды-смотрители также получали должность констебля Дувра.
15
Мифическая южноамериканская страна, богатая золотом и драгоценными камнями.
(рецензий 851 / оценок +2650)
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
+1
Не надо это читать.
Я очень люблю книги жанра young adult. Книги про скулшутинг и стрелков я не люблю, но читаю – тематика актуальная и даже слишком, чтобы пройти мимо явления.
«Зыбучие пески» — история Майи Норберг (18 лет, умница, красавица, лучшая ученица, хорошая семья, все прекрасно). Именно эту барышню с золотой ложкой в том самом месте обвиняют в причастности к стрельбе, в ходе которой были убиты ее бойфренд и лучшая подруга. Много вопросов, и «почему» – основной из них. Что могло толкнуть столь благополучную девочку на столь ужасный поступок?!
И можно много говорить про то, что за инстаграмной картинкой очень часто прячутся демоны, а совы не те, чем они кажутся. Но на деле читатель окунется с головой в совершенно омерзительную грязь. И примерно к середине повествования, захочется взять ружье и избавить всех этих зажравшихся деток от ими придуманных страданий. Возможно, автор и добивалась этого – вызвать омерзение, желание убивать и понимание «этих — не жалко». Тогда ей это удалось и на костре гореть в аду должна уже именно она – Малин. За манипуляции и вот это привнесение в умы читателей мысли «этим – так и надо».
Но в книге плохо и все остальное, ибо когда омерзительные в этическом плане посылы смешиваются с невероятной скукой (судебные слушания тут в ассортименте и очень странные попытки начать рефлексировать самой девочки – такое впечатление, что мыслительный процесс у этой 18-летней деточки и не запускался никогда) и все это полируется той самой «хорошей девочкой» с ее убогой жизнью, полной кокса, случайных связей, ненависти ко всем и «вертеровских» страданий – это какое-то триплкомбо.
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
+1
Книга уже необычна тем, что повествует от первого лица 18-летней школьницы, чей молодой человек устроил стрельбу в школе. Майю задерживают и предъявляют обвинение в подсобничестве, подстрекательству и соучастии в преступлении. Девять долгих месяцев она проводит в следственном изоляторе в ожидании судебных слушаний, параллельно рассказывая, что и как привело её к тому роковому дню.
Роскошная, но эмоционально тяжелая книга, замечательно иллюстрирующая каждое фигурирующее там лицо подробно и ненавязчиво. От криминальной и психологической подоплеки роман уходит в крепкую подростковую мелодраму, где есть место любви, сексу и симпатии. Также книга охватывает актуальные темы беженцев с Ближнего Востока в Европе, политику, мировую экономику, расизм. Всё это чудесным образом сплетается в историю Майи. 5/5. Великолепно.
(рецензий 39 / оценок +30)
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
0
Возрастная аудитория:
От 18 лет
Когда читала книгу, никак не могла понять почему назвали «Зыбучие пески«, но ближе к середине поняла.
Девушка по имени Майя взяла на себя слишком большую ношу, оберегая (как ей кажется), закрывая глаза на многие проблемы своего бойфренда. Поняли уже все друзья что с ним что то не так, но Майя отмахивалась, и всё больше и больше увязала в зыбучих песках (отношениях).
Мне девушку было жаль с первых страниц. Очень долгое расследование ЧП, столько времени провела в камере, в дали от родителей, сестры. Очень жаль погибших друзей, её лучшую подругу, родителей.
Книга напоминает жизнь — ведь очень много людей, так и живут. Одни наркоманы и дебоширы, а вторая половинка «закрывает глаза» (я же его люблю, я знаю как ему помочь…) и продолжает жить рядом, пока не случится беда.
(рецензий 58 / оценок +461)
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
0
Очень-очень «вязкое» повествование, да и сама история оправдывает название книги. Было интересно только с профессиональной точки зрения — описание судебного процесса, допросов, речей защиты и обвинения. Все остальное для меня было скучным. Ну не близки и не понятны мне переживания героини, совсем. Секс, наркотики и рок-н-ролл… Я совсем не ханжа, но как-то всего этого чересчур… Да и героиня далеко уже не подросток, совершеннолетняя девица, но создает себе множество проблем и потом мужественно их преодолевает, это как раз основа сюжета. Даже не знаю, кому можно рекомендовать. Это не саспенс, не детектив, не триллер. Скорее, психологическая подростковая драма, но слишком уж современная и слишком «западная». Мы все-таки по другому своих детей воспитываем, поэтому, думаю, соотечественникам — родителям подростков тоже особой пользы не принесет. А вот начинающим адвокатам по уголовным делам может понравиться, какие-нибудь приемчики и словесные обороты можно взять на вооружение)))
(рецензий 1489 / оценок +7788)
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
+2
Первое, что понравилось в книге — это характеры главных героев, они реальны, выверены и яркие. Майю Норберг обвиняют в убийстве её парня, однако постепенно понимаешь, что к убийству она не могла иметь прямого отношения.
Прикрепляю несколько фотографий для ознакомления.
(рецензий 18 / оценок +12)
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
0
Интересный сюжет книги не позволит оторваться от неё. Проза написана в легкой манере, поэтому читается на одном дыхании.
Книга в твёрдой обложке, страницы газетные, стандартный шрифт.
Добавляю фото для ознакомления:
(рецензий 9 / оценок +35)
Понравилось?
Да
|
Рейтинг:
+7
Обычно,я стараюсь не покупать новые книги,пока не прочту свой архивно прочитав ,описание этой книги,заказала её на следующий день. Хороший книг мало,а захватывающих ещё меньше.Эта книга не самая не предсказуемая,но держит в напряжении почти до самого конца.
Вначале мне было скучновато.Описание процесса,одно и тоже несколько страниц,разбавляется воспоминаниями героини,но потом резко захотелось дочитать её за один присест и узнать,что же все таки произошло в классе,тем днём!
«Зыбучие пески» — это история подростка,который стоит на пороге взросления,испытание любви,выбора,непонимания со стороны общества и холодности по отношению к своим детям близких.
Ps: за такую цену можно было сделать и не газетную печать
Свободен!.. Свободен от себя и других!.. Сеть страстей, целый год оплетавшая его, вдруг порвалась. Как это произошло? Он и сам не знал. Он вдруг вырос, и петли поддались мощному напору его «я». Это был один из тех кризисов роста, когда здоровые натуры единым могучим движением сбрасывают вчерашнюю, уже омертвевшую оболочку, в которой они задыхались, — свою прежнюю душу.
Кристоф, еще не понимая, что же произошло, дышал полной грудью. Когда он возвращался домой, проводив Готфрида, под аркой городских ворот бушевала ледяная вьюга. Уклоняясь от ее порывов, прохожие втягивали голову в плечи. Девушки, торопившиеся на работу, ожесточенно сражались с ветром, который трепал их юбки: они останавливались, чтобы отдышаться, щеки и нос у них горели, взгляд был сердитый, они с трудом удерживались от слез. Кристоф смеялся от радости. Шквала он не замечал. Он думал о другом шквале, от которого только что спасся. Он смотрел на зимнее небо, на укутанный снегом город, на людей, сражавшихся с ветром; смотрел вокруг себя, в себя: ничто не связывало его ни с чем. Он был одинок… Одинок! Какое счастье быть одиноким, принадлежать себе! Какое счастье стряхнуть с себя свои цепи, боль воспоминаний, неотвязные, как бред, любимые или ненавистные образы! Наконец он живет, наконец он не добыча жизни, а хозяин ее!
Кристоф пришел домой весь в снегу. Он весело встряхнулся, как мокрый пес. Подойдя к матери, которая мела коридор, он обхватил ее и приподнял, что-то ласково выкрикивая, будто играл с ребенком. Старая Луиза беспомощно барахталась в объятиях сына, облепленного таявшим снегом; она обозвала его дуралеем и залилась добрым, детским смехом.
Кристоф взлетел по лестнице в свою комнату. Он едва различал свое отражение в маленьком зеркале — так сумрачен был дневной свет. Но сердце его ликовало. Тесная, низкая комната, в которой негде было повернуться, показалась ему целым королевством. Кристоф заперся на ключ и даже рассмеялся от удовольствия. Наконец-то он найдет себя! Как давно он себя потерял! Ему не терпелось уйти в свои мысли. Они были как большое озеро, сливавшееся вдали с золотистой дымкой. После ночи, проведенной без сна, в лихорадке, он стоит на берегу, ноги его лижет студеная вода, тело обдает теплым утренним ветерком. Он бросается вплавь, не зная, куда приплывет — да и не все ли равно? Радостно отдаваться на волю волн. Он молча смеялся и слушал тысячи голосов, звучавших в его душе, — казалось, в ней роились бесчисленные живые существа. Напрасно Кристоф силился разобраться в этом хаосе — голова кружилась, рождалось ощущение бурного счастья. Радостно было чувствовать в себе эти неведомые силы. Он испытает свое могущество позднее, решил он беспечно, а пока что, застыв, горделиво упивался своим внутренним цветением, вдруг прорвавшимся, как нежданная весна после долгих месяцев прозябания.
Мать звала его завтракать. Он спустился вниз, чувствуя себя оглушенным, словно наглотался свежего воздуха; он так сиял от радости, что Луиза спросила, что с ним. Вместо ответа он обнял мать за талию и закружился с нею вокруг стола, на котором дымилась миска с супом. Луиза, запыхавшись, крикнула, что он сошел с ума. Вдруг она всплеснула руками.
— Боже мой! — сказала она, с беспокойством глядя на сына. — Ей-богу, он опять влюбился.
Кристоф расхохотался. Он подбросил в воздух салфетку.
— Влюбился?! — воскликнул он. — О боже! Нет, нет, довольно! Не тревожься! С этим кончено, кончено, на всю жизнь кончено! Уф!
Он залпом выпил стакан воды.
Луиза, успокоившись, смотрела на него, покачивала головой и посмеивалась.
— Утром пьяница клянется, а к вечеру напьется, — сказала она.
— Что же, и то дело, — ответил он добродушно.
— Конечно, — отозвалась Луиза. — Ну так чему ж ты радуешься?
— Радуюсь — и все тут!
Кристоф уселся напротив матери, положил локти на стол и принялся рассказывать обо всем, что собирался сделать в жизни. Луиза любовно и недоверчиво слушала; она тихонько напомнила сыну, что суп остынет. Кристоф знал, что мать не вникает в его речи, но не смущался этим. Ведь он говорил для себя.
Они с улыбкой смотрели друг на друга: он рассказывал, она не слушала. Луиза хоть и гордилась своим сыном, но не придавала большого значения планам юного музыканта. Она думала: «Он счастлив — чего же мне еще?» Кристоф, хмелея от своих речей, смотрел на милое лицо матери и видел строгую черную косынку, повязанную вокруг головы, седые волосы, молодые глаза, с любовью устремленные на него; вся она дышала добротой и спокойствием. Кристоф читал ее мысли. Он шутливо заметил:
— Тебе не интересно то, что я рассказываю? Нет?
Она неуверенно возразила:
— Что ты! Очень интересно!
Он поцеловал ее.
— Нет, не интересно! Да ты не оправдывайся, ты права! Только люби меня, а понимания мне не надо. Ни твоего, ни чьего бы то ни было. Теперь я ни в ком и ни в чем не нуждаюсь: все во мне самом…
— Ну вот! — сказала Луиза. — Новое помешательство… Но если уж обязательно надо сходить с ума, то, по мне, лучше так.
Какое блаженство отдаться потоку своих мыслей!.. Растянувшись на дне лодки, весь облитый солнцем, подставив лицо поцелуям свежего, бегущего по воде ветра, Кристоф, точно подвешенный в воздухе, засыпает. Из глубины вод легкие толчки передаются лодке, телу Кристофа. Рука его небрежно опускается в воду. Кристоф приподымается; как бывало в детстве, он следит, прижавшись подбородком к борту, за пенящейся струей. В воде поблескивают какие-то странные существа — быстрые, как молния. Еще и еще… и каждый раз все новые, непохожие на прежних… Кристоф смеется — оказывается, это причудливое зрелище развертывается в нем самом; он смеется своим мыслям; у него нет потребности задерживать внимание на какой-нибудь из них. К чему выбирать, когда их тысячи, этих мечтаний! Время терпит… После… Стоит ему только пожелать — и он закинет сеть, он поймает эти диковинные существа, светящиеся в воде… Пусть уносятся… После…
Лодка плывет, подгоняемая теплым ветром и еле заметным течением. Солнце, покой, тишина…
Но вот Кристоф лениво закидывает сети. Он провожает их взглядом, склоняясь над журчащей водой, пока они не уходят вглубь. Несколько минут он ждет в оцепенении — и неторопливо вытаскивает их. Чем ближе к поверхности, тем они тяжелее; прежде чем вытащить сети, Кристоф останавливается перевести дух. Он знает, что добыча у него в руках, но не знает, какая; пусть же как можно дольше тянется радость ожидания.
Наконец он решился: из воды появляются рыбы в радужных панцирях; они извиваются, как сплетенные в клубок змеи. Он с любопытством следит за ними взглядом, перебирает их; ему хочется подержать в руках самую яркую, но, едва он достает ее из воды, краски тускнеют, расплываются у него в руках. Он снова бросает ее в воду и начинает вылавливать других. Куда заманчивее рассмотреть все эти зыблющиеся в нем мечты одну за другой, чем удержать какую-нибудь из них, — разве они не прекраснее, когда вольно плавают в прозрачной воде озера?..
Он поймал их немало, и все были разные, одна Другой причудливее. Мысли без пользы накоплялись месяц за месяцем, и это неистраченное богатство душило его… Все здесь было смешано в кучу, словно на чердаке или в лавке еврея-старьевщика, где свалены вместе и редкости, и дорогие ткани, и ржавое железо, и лохмотья. Он не умел отобрать самое ценное: все тешило его. Это были аккорды, тихие, как шепот, краски, звеневшие, как колокола, созвучия, напоминавшие жужжание пчел, иной раз — мелодии, улыбающиеся, подобно устам влюбленных. Это были смутные, как видения, картины природы, лица, страсти, души и характеры, литературные замыслы, метафизические идеи. Это были грандиозные и неосуществимые проекты, сочинения в четырех, в десяти частях, притязающие все живописать языком музыки, объять все миры. Чаще всего это были неопределенные, но яркие ощущения, вдруг рожденные какой-нибудь безделицей, звуком голоса, лицом прохожего, плеском дождя, внутренним ритмом. Многие из этих замыслов выражались только в названии; некоторые были намечены двумя-тремя штрихами — этого было достаточно. Как все очень молодые люди, Кристоф верил, что задуманное уже создано.
Но Кристоф был слишком полон жизненных сил, и не ему было довольствоваться туманными видениями. Это мнимое обладание утомило его, и он решил приручить свои мечты. С чего начать? Все казались ему одинаково ценными. Он их ворошил, перебирал, отбрасывал и снова схватывал… Нет, он не мог их снова схватить: это уже были не те, что прежде, их нельзя было поймать дважды, они то и дело менялись прямо на глазах, пока он всматривался в них. Следовало действовать быстро, а это не получалось, и он стыдился своей медлительности: ему хотелось совершить все в один день, а между тем всякий пустяк давался ему с огромным трудом. И что хуже всего — ему сразу становилось скучно. Мечты сменялись мечтами, и сам он менялся: создавая одно, он жалел, что не взялся за другое. Стоило ему остановить внимание на одном из своих замечательных замыслов, и этот замысел начинал казаться ему незначительным. Так все его сокровища оставались втуне. Его идеи жили только до тех пор, пока он не прикасался к ним. Все, к чему удавалось притронуться, тотчас же гибло. Это были муки Тантала: перед ним лежали плоды, но стоило протянуть к ним руку, и они превращались в камень. У самых его губ журчала студеная вода, но, как только он склонялся к ней, она убегала.
Кристоф решил для утоления жажды припасть к источникам, завоеванным уже раньше, — к своим прежним произведениям. Тошнотворный напиток! Он глотнул, выругался и сплюнул. Как, эта тепленькая водица, эта пошлая музыка создана им? Кристоф стал читать свои сочинения одно за другим. Это чтение ужаснуло его: он теперь ничего не понимал, он даже не понимал, как мог это написать. Он заливался краской. После одной особенно бессмысленной страницы, он даже оглянулся — нет ли кого поблизости? — и зарылся головой в подушку, как пристыженный ребенок. А иногда его сочинения казались ему таким карикатурно-смешным вздором, что он забывал, кто их автор.
— Вот идиот! — восклицал он и громко хохотал.
Но особенно его поразили пьесы, в которых ему хотелось выразить страстные чувства — горести или радости любви. Он вскакивал с места, ударял кулаком об стол, бил себя по голове, гневно рычал; он осыпал себя бранью, обзывал свиньей, ничтожеством, животным, паяцем, пока не истощал весь запас ругательств. Он становился перед зеркалом, багровый от крика, и, зажав в кулаке подбородок, говорил:
— Полюбуйся, кретин, своей ослиной мордой. Я тебя проучу, ты у меня закаешься врать, негодяй! Умойтесь, сударь, свежей водой.
Кристоф совал голову в таз и держал ее в воде, пока не начинал задыхаться. Тогда он поднимался, красный, вытаращив глаза, пыхтя, как тюлень, и стремительно бросался к столу, не потрудившись даже вытереть лужу, которая растекалась по полу. Он хватал проклятые ноты и со злобой рвал их на куски, бормоча:
— Вот тебе, негодяй! Вот! Вот!
И ему становилось легче.
Кристофа особенно бесила в его музыке ложь. Ни проблеска искреннего чувства. Затверженные фразы, трескучее краснобайство школьника. О любви он говорил, как слепой о цветах. Он рассказывал о ней с чужих слов и повторял ходячие пошлости. Да и не только любовь — все человеческие страсти послужили ему лишь предлогом для декламации. А ведь он всегда силился быть искренним. Но хотеть мало, — надо еще уметь быть искренним. А где почерпнуть это умение, пока ничего не знаешь о жизни? Именно жизненные испытания, через которые он прошел за последние полгода, и обнажили всю фальшь его произведений; именно они внезапно легли рубежом между ним и его прошлым. Он перестал жить призраками; теперь у него была реальная мерка, к которой он прибегал, чтобы судить о лживости или правдивости своих мыслей.
Полный отвращения к своим старым произведениям, рожденным бесстрастной душой, Кристоф, как всегда преувеличивая, решил ничего не писать, пока его не призовет веление страсти. И, отрешившись от погони за идеями, он поклялся навеки расстаться с музыкой, пока не почувствует, что не может не творить, как не может не греметь гром.
Кристоф говорил так, потому что знал твердо: гроза близка.
Молния ударяет, когда хочет и где хочет. Но ее с особенной силой притягивают вершины. Есть местности, есть души, где сшибаются грозы: здесь они возникают, сюда их влечет, как магнитом; и, подобно некоторым месяцам в году, есть возрасты, так сильно насыщенные электричеством, что молния непременно ударяет в свой час, хочешь ты этого или не хочешь.
Все душевные силы напряжены. Буря собирается уже много дней. Белое небо застлано жарким ватным покровом. Ни единого дуновения. Воздух недвижен, но в нем что-то накипает, бродит. Оцепеневшая земля безмолвствует. Голова гудит, точно в горячке, и, по мере того как накопляются взрывчатые силы, природа все нетерпеливее ждет разряда, когда тяжело поднявшийся молот вдруг ударит по наковальне скрытого тучами неба. Скользят длинные тени, мрачные, жаркие; подул огненный ветер; нервы трепещут, подобно листьям… И снова все стихает. Гроза медлит и медлит, как будто собираясь с силами.
Есть в этом ожидании какое-то мучительное упоение. Томит тоска, и все-таки слышишь, как по жилам разливается тот же огонь, что сжигает вселенную. Охмелевшая душа кипит в этом горне, точно виноград в чане. Мириады зародышей жизни и смерти взрыхляют ее. Чем они станут? Этого она не знает. У нее, как у беременной женщины, взгляд обращен внутрь; она тревожно прислушивается к содроганию жизни в лоне своем и думает: что же родится от меня?
Иногда эти ожидания оказываются напрасными. Буря, не разразившись, стихает; просыпаешься с тяжелой головой, разочарованный, раздраженный, с тоской и отвращением в душе. Но это всего лишь отсрочка — буря грянет; не сегодня, так завтра; чем позже, тем сильнее.
Вот она!.. Изо всех самых укрытых глубин твоего «я» вырвались тучи. Эти косматые, черно-сизые клубы, вспарываемые бешеными рывками молний, несутся в головокружительном и тяжком полете, обложив весь горизонт души, распластав два крыла на потухшем небе и застилая свет. Час безумия!.. Взыгравшие стихии, ринувшись на волю из клетки, где их держат законы, оберегающие равновесие духа и реальность мира, властвуют над помраченным сознанием, бесформенные и могучие. Кажется, что умираешь. И не к жизни стремишься. Стремишься к концу, к освободительнице-смерти.
И вдруг — молния!
Кристоф чуть не завопил от радости.
Радость, радость во всем своем неистовстве, солнце, льющее свет на все, что есть и будет, — божественная радость созидания! Одно только и есть счастье: творить. Живет лишь тот, кто творит. Остальные — это тени, блуждающие по земле, чуждые жизни. Все радости жизни — радости творческие: любовь, гений, действие — это разряды силы, родившейся в пламени единого костра. Даже и те, кто не находит себе места у великого очага, — честолюбцы, эгоисты и бесплодные прожигатели жизни, — пытаются согреться хотя бы бледными отсветами его пламени.
Творить — новую плоть или духовные ценности — значит вырваться на волю из плена своего тела, значит ринуться в ураган жизни, значит быть Тем, кто Есть. Творить — значит убивать смерть.
Горе существу бесплодному, что осталось на земле одиноким и потерянным, что озирает свое увядшее тело и всматривается в обступивший его мрак, где никогда уже не вспыхнет пламя жизни! Горе душе, которой не дано производить, почувствовать себя отягченной жизнью и любовью, как дерево в вешнем цвету! Люди могут осыпать ее всеми почестями: они увенчают труп.
Это были как бы удары струи света, и тогда словно электрический ток пробегал по телу Кристофа, трепет непонятного волнения охватывал его. Так среди ночи в беспредельном океане мореплавателю вдруг открывается земля. Или как будто Кристоф пробирался сквозь толпу, и вдруг его пронзил чей-то бездонный взгляд. Чаще всего это случалось после долгих часов оцепенения, когда мысль работает вхолостую, отказываясь заполнить окружающую пустоту. И особенно часто в те минуты, когда он, отвлекшись от своих раздумий, беседовал с матерью или гулял. Если это случалось на улице, какое-то чувство уважения к себе и другим удерживало его от слишком бурных проявлений радости. Но дома он не знал удержу. Он топал ногами: он трубил победу. Мать хорошо знала этот сигнал… научилась понимать его смысл. Луиза говорила в таких случаях Кристофу, что он напоминает ей курицу, только что снесшую яйцо.
Внезапно какая-нибудь музыкальная идея завладевала им. Она выливалась иногда в отдельную законченную фразу, но чаще в огромную туманность, скрывавшую целое произведение, — его строй, его общие очертания угадывались сквозь покров, местами разрываемый несколькими ослепительно яркими фразами, которые выделялись в тумане скульптурной четкостью деталей. Всего лишь вспышка молнии, за ней следовали другие, то тут, то там рассеивая мрак. Однако чаще эта своенравная сила, вырвавшись как бы нечаянно наружу, на несколько дней уходила в свои тайники, оставив за собой светлый след.
Радость вдохновения захватывала Кристофа с такою силой, что он терял вкус ко всему другому. Опытный художник отлично знает, какой редкий гость — вдохновение: то, что подсказано внутренним чутьем, доделывает ум; и художник кладет свои замыслы под пресс, он выжимает из них до последней капли божественный сок (нередко ему приходится даже разводить их простой водой). Кристоф по своей молодости и самонадеянности пренебрегал этими средствами. Он предавался несбыточной мечте — выражать в своем творчестве только то, что со стихийной силою вырывается из недр души. Если бы он не закрывал умышленно глаза, он без труда понял бы, как нелепы его намерения. Правда, для него это была пора полноты существования, без провалов, без пустот. Все питало неиссякаемый источник его творчества: все, что видели его глаза, все, что он слышал, все, что затрагивало его в повседневной жизни, каждый взгляд, каждое слово, — все рождало в душе новые мечты и замыслы. Миллионы звезд свершали свой путь в беспредельном небе его мысли. И, однако, даже в эту пору выдавались минуты, когда вдруг все потухало. И хотя мрак держался недолго и Кристофу не приходилось томиться продолжительным безмолвием души, он не без страха думал о непонятной силе, которая приходила к нему, покидала его, возвращалась, исчезала… Надолго ли на этот раз? И вернется ли она вообще когда нибудь? Его гордость отвергала эту мысль, он говорил: «Эта сила — я. В тот день, когда она исчезнет, исчезну и я — я убью себя». Невольно дрожь пробегала по его телу, но осознание своей силы было для него новой радостью.
Тем не менее Кристоф понимал, что если этому источнику не угрожает пока опасность оскудеть, то все же одними его богатствами не наполнить целое произведение. Идеи являлись ему почти всегда в бесформенном и неочищенном виде: надо было затратить много труда, чтобы отделить их от шлака. Они шли нестройной вереницей, рывками; чтобы сплавить их воедино, надо было вложить в них усилие трезвого ума и холодной воли. И из этого сплава вычеканивалось новое творение. Художник в Кристофе был слишком силен, чтобы отказаться от таких усилий, но он не хотел в этом признаваться: он хитрил, уверяя себя, что лишь передает подслушанное в самом себе, а между тем ему волей-неволей приходилось все преображать, чтобы сделать понятным. Более того, бывало и, так, что он совершенно искажал первоначальный замысел. Как бы сильно ни захватывала его музыкальная идея, он часто не мог сказать, что она означает. Она изливалась из глубин души, тех глубин, что лежат далеко за пределами сознания; и в этой девственной силе, которую нельзя было мерить общими мерками, сознание не могло различить ни одной из волновавших его мыслей, ни одного из человеческих чувств, которые оно определяет и разносит по рубрикам: радости, страдания — все нераздельно сливалось в единую страсть, которую нельзя было понять разумом, потому что она выше разума. Но, даже не постигая ее, разум вынужден дать название этой силе, включить ее в одно из тех логических построений, которые человек неустанно создает в улье своего мозга.
Так Кристоф уверял себя — стремился себя уверить, — что существование могучей подспудной силы, волновавшей его, имеет точный смысл и что смысл этот согласуется с его волей. Свободный инстинкт, вырвавшийся из глубоких тайников его души, куда не досягает сознание, соединялся под давлением разума и против воли Кристофа с ясной мыслью, совершенно ему чуждой. И возникшее творение было лишь искусственным сочетанием одного из широких замыслов, рожденных умом Кристофа, со стихийными силами, имевшими совсем иной смысл, еще не понятный ему самому.
Он брел упорно, ощупью, увлекаемый бушевавшими в нем противоречивыми замыслами, и из-под его пера выходили нестройные, бессвязные произведения, исполненные могучей, но еще не определившейся силы, которую он выражал неумело, но которая наполняла его горделивою радостью.
В сознании обретенной им мощи он впервые почерпнул мужество взглянуть прямо в лицо всему, что окружало его, к чему его учили испытывать почтение, что он принял на веру; и тотчас же стал вольно и дерзко судить обо всем. Пелена тумана разорвалась: он увидел немецкую ложь.
У всякой нации, во всяком искусстве можно найти свою долю лицемерия. Мир питается крупицами истины и большим количеством лжи. Немощен ум человеческий: он плохо переносит правду в чистом виде; надо, чтобы религия, мораль, политика, чтобы поэты и художники подавали ему правду в шелухе лжи. Эта ложь подделывается под дух нации: она меняет свое обличье сообразно особенностям каждой из них; именно ложь так затрудняет взаимное понимание между народами, но зато взаимное презрение возникает легко и скоро. Правда у всех одна и та же, но у всякого народа есть своя особая ложь, которую он именует своими идеалами. Все дышат ею от колыбели и до могилы; она становится какой-то непременной принадлежностью жизни. И лишь немногим гениям под силу стряхнуть с себя эту ложь, героически преодолеть кризисы, которые им приходится переживать в одиночестве, в вольном мире своей мысли.
На ложь немецкого искусства у Кристофа открылись глаза после одного незначительного случая. До тех пор он еще не разглядел ее, хотя она была перед самыми его глазами; но он находился слишком уж близко — отсутствовало необходимое расстояние. Теперь, отойдя от горы, он увидел ее.
Кристоф был на концерте в Stadtische Tonhalle[1]городском концертном зале (нем.) . Концерт шел в огромном зале, заставленном то ли десятью, то ли двенадцатью рядами столиков, — всего этих столиков было двести — триста. В глубине видна была сцена, где помещался оркестр. Кристофа окружали офицеры, затянутые в длинные темные мундиры, — раскормленные мещанские лица, бритые, багровые, напыщенные; дамы, шумно, с преувеличенной живостью болтавшие и смеявшиеся; милые барышни, которые улыбались, показывая все свои зубы; дородные мужчины, как бы прятавшиеся за стеклами очков и за бородами и похожие на добродушных круглоглазых пауков. Прежде чем выпить бокал, они поднимались и с каким-то благоговением провозглашали тост; в эту минуту у них менялись и выражение лица, и тон: казалось, они совершали молебствие, совершали жертвенные возлияния, пили из церковной чаши — торжественно, но не без фиглярства. Звуки голосов и звон посуды заглушали музыку. Впрочем, все старались говорить и есть, не производя шума. Herr Konzertmeister, высокий сутулый старик с седой бородой, хвостом свисавшей с подбородка, и с длинным крючковатым носом, оседланным очками, походил на филолога. Все эти лица с давних пор примелькались Кристофу. Но в тот день он был склонен видеть в каждом из них карикатуру. В иные дни нас неизвестно почему вдруг поражают в людях уродливо-комические черты, не замечаемые в обыденной жизни.
В программу концерта были включены: увертюра к «Эгмонту», «Вальс» Вальдтейфеля, «Паломничество Тангейзера в Рим», увертюра к «Виндзорским проказницам» Николаи, жреческий марш из «Аталии» Мендельсона и фантазия «Северная звезда» Мейербера. Оркестр исправно сыграл увертюру Бетховена и в неистовом темпе вальс. Когда он исполнял «Паломничество Тангейзера», слышно было хлопанье пробок. Толстяк, сидевший неподалеку от Кристофа, отбивал такт «Виндзорских проказниц», подражая Фальстафу. Не первой молодости тучная дама в голубом платье с белым поясом, в золотом пенсне на приплюснутом носу, с красными руками и необъятной талией, пела мощным голосом Lieder Шумана и Брамса. Она вскидывала брови, делала глазки, моргала, склоняла голову то вправо, то влево, улыбалась широкой улыбкой, как бы нарисованной на ее лунообразном лице, и злоупотребляла жестами, которые отдавали бы порой кафешантаном, если бы не монументальная добродетель самой певицы; эта мать семейства пыталась разыгрывать из себя задорную девочку, олицетворение страсти и юности, незаметно привнося в поэзию Шумана пошловатый душок nursery[2]детской (англ.) . Публика была вне себя от восторга. Но с особенно торжественным вниманием слушала она хор Общества южных немцев (Suddeutschen Manner-Liedertafel), который пел под орфеон чувствительные куплеты, то еле слышно рокоча, то громко завывая. Казалось, их было не сорок, а четверо, и эти четверо поставили себе целью вытравить из своего исполнения все, что хотя бы отдаленно напоминало хоровое пение. Они щеголяли дешевыми мелодическими эффектами, робкими и слезливыми оттенками, замирающими пианиссимо, которые сменялись внезапными раскатами, точно кто-то бил в большой барабан. Ни полноты, ни художественной меры, везде и во всем — слащавость. Невольно вспоминались слова Основы:
«Вот я буду представлять льва. Буду рычать с нежностью воркующего голубя. Рычать так, что вам послышится песнь соловушки».
Кристоф с самого начала точно остолбенел — он слушал со все возрастающим изумлением. Не то чтобы он увидел что-нибудь новое для себя. Эти концерты, этот оркестр, эта публика были ему знакомы. Но внезапно все стало казаться ему фальшивым. Все, даже то, что он любил больше всего: увертюра к «Эгмонту», больно задевшая его сейчас своей напыщенной разбросанностью и размеренной взволнованностью, показалась ему неискренней. Разумеется, не Бетховена и не Шумана он слушал, а их смешных истолкователей. Он видел публику, которая пережевывала свою жвачку, ее непроходимая глупость окружала музыку Бетховена и Шумана удушливым туманом. Пусть так, но что-то в этой музыке, даже самой прекрасной, вызывало в Кристофе раздражение, которого он никогда прежде не испытывал… Что же это было такое? Он не смел углубляться в свои сомнения, ему казалось кощунством спорить с любимыми учителями. Но, несмотря на желание не видеть, он все же увидел. И продолжал видеть помимо своей воли. Подобно пизанской Vergognosa[3]Стыдливой (итал.) , он смотрел на мир, прикрывшись рукой.
Немецкое искусство предстало перед ним во всей своей наготе. Все — и гении и глупцы — умиленно и услужливо открывали для всеобщего обозрения свои души. Чувство лилось потоком, нравственное благородство сочилось из всех пор, сердце исходило неумеренными излияниями: шлюзы опасной немецкой чувствительности были разверсты — она размывала энергию сильных, а слабых захлестывала своими серыми валами; это было наводнение; на дне спала немецкая мысль. А чем порой была эта мысль — мысль Мендельсона, Брамса, Шумана и множества следовавших за ними по пятам мелких авторов слезливых и напыщенных Lieder? Грудой песка… Ни одной скалы. Сырая бесформенная глина… Все это было так ребячески наивно, что Кристоф не постигал, как же этого не чувствует публика. Он присмотрелся к окружающим; на всех лицах написано блаженство, все заранее уверены в красоте исполняемой музыки и в том, что им полагается наслаждаться. Разве они позволят себе иметь свое мнение? Они благоговеют перед этими священными именами. Да и перед чем только они не благоговеют? Перед программой концерта, перед своей кружкой пива и перед собственной особой. Нетрудно было угадать, что про себя они титулуют «его превосходительством» все имеющее к ним хотя бы самое отдаленное отношение.
Кристоф то смотрел на публику, то вслушивался в исполняемые произведения: они, точно стеклянный садовый шар, отражали публику, а публика отражала их. Кристоф чувствовал, что его начинает душить смех, но сдерживался, и лицо его искажалось гримасой; когда же на эстраду вышли «южные немцы» и напыщенно пропели стыдливое «Признание» влюбленной девушки, Кристоф перестал владеть собой. Он громко расхохотался. На него сердито зашикали: «Те! Те!» Соседи с удивлением оглядывались. Их добродушные возмущенные лица вконец рассмешили Кристофа: он засмеялся еще громче, он смеялся до слез. И публика рассердилась. Послышались крики: «Вон!» Он встал и вышел, пожимая плечами, корчась от приступа неудержимого смеха. Его уход произвел впечатление скандала. С этих пор началась война между Кристофом и городом.
Под влиянием пережитого в этот вечер Кристоф, как только вернулся домой, вздумал перечесть вещи композиторов, «причтенных к сонму». К своему величайшему смущению, он заметил, что некоторые из его наиболее любимых учителей лгут. Он пытался еще сомневаться, пытался уверить себя, что заблуждается. Нет, он прав. Он был потрясен этим сочетанием посредственности и фальши, из которого складывается сокровищница искусства великого народа. Как мало было страниц, устоявших перед испытанием!
Он принялся за чтение других любимых композиторов не без тревожного биения сердца… Увы! Это было какое-то наваждение: везде его постигала неудача. Некоторые из этих художников причинили ему ужасную боль, будто он потерял любимого друга или внезапно открыл, что друг этот, которому он слепо верил, уже много лет обманывает его. Ему хотелось плакать. Он не спал ночами, терзаясь все той же болью. Он винил себя: уж не утратил ли он способности к оценке жизненных явлений? Не стал ли он круглым идиотом?.. Нет, нет, лучше чем когда бы то ни было он видел яркую прелесть дня, чувствовал роскошное изобилие жизни; сердце не лгало ему…
Долго не смел он коснуться тех, кого причислял к самым лучшим, самым чистым, кто был для него олицетворением всего святого. Он дрожал при мысли, что может потерять свою веру в них. Но как сдержать безжалостный инстинкт правдивой души, побуждающий идти до конца и видеть жизнь как она есть, не боясь страданий? И он открыл священные творения, он посягнул на императорскую гвардию, на последние резервы… Ему сразу же стало ясно, что не безгрешны и они. Мужество изменило ему, он не мог продолжать. Были минуты, когда он отказывался читать, захлопывал книгу. Подобно сыну Ноя, он набрасывал покров на наготу отца своего.
И вот потрясенный Кристоф стоит посреди развалин. Ему легче потерять руку, чем эти священные иллюзии. Его охватила печаль. Но в нем было столько жизненных сил, что вера его в искусство осталась непоколебленной. Он начинал жизнь сызнова, с наивной дерзостью юноши, как будто до него еще никто не жил. Упоенный бродившей в нем молодой силой, он пришел к выводу — и, пожалуй, был прав, — что, если отбросить некоторые исключения, между живыми страстями и тем, как их выражает искусство, нет ничего общего. Но Кристоф ошибался, думая, что ему самому удалось выразить эти чувства лучше или правдивее. Страсти кипели в нем, и поэтому он без труда находил их во всем, что он написал. Но никто другой не узнал бы их в том несовершенном выражении, которое он дал им. И то же самое можно было сказать о многих из отвергнутых им художников. Они пережили и отразили глубокие чувства в своей музыке, но язык ее остался тайной, которая умерла вместе с ними.
Кристоф не был психологом и не утруждал себя такими мудрствованиями; он считал, что мертвое — оно и есть мертвое. В своей переоценке прошлого он был безжалостен и самоуверенно несправедлив. Он срывал покров с самых благородных душ, без малейшего снисхождения к их смешным чертам: у Мендельсона он видел пресыщенную меланхолию, причесанную фантазию, благомыслящую пустоту; у Вебера — дешевую мишуру, сухость сердца, рассудочные эмоции. Перед ним предстал Лист: благородный отец, цирковой наездник, неоклассик и канатный плясун, в котором подлинное благородство уживалось с ложным, чистый идеализм — с отвращающей душу виртуозностью. Шуберт утопал в волнах приторной чувствительности, в целом озере прозрачной подслащенной воды. Не были пощажены и старцы героических времен, эти полубоги, пророки, отцы церкви. Даже великий Себастьян — Себастьян, живущий в веках, не был чист от лжи, от глупых причуд моды, от школьной премудрости. Кристофу казалось, что даже этот человек, видевший бога, исповедовал пошлую, слащавую религию в каком-то иезуитском стиле, в стиле рококо. Некоторые из его кантат носили на себе следы влюбленной набожной томности (диалоги души, кокетничающей с Иисусом). Кристофу это претило: ему виделись круглолицые херувимы, делающие пируэты. К тому же гениальный Cantor, казалось ему, писал, запершись в четырех стенах своей комнаты: его музыка отдавала затхлостью, в ней не чувствовалось дуновения крепкого, свежего ветра, который струился в творениях других, быть может, и не столь великих, музыкантов, но великих людей, более человечных — таких, как Бетховен или Гендель. От классиков Кристофа отталкивало, кроме того, отсутствие свободы; в их произведениях почти все было «сделано». Иногда они восполняли недостаток чувства избитой музыкальной риторикой, иногда, взяв несложный ритм, орнаментальный узор, механически повторяли его во всевозможных сочетаниях, перевертывали на все лады. Эти симметрические построения, состоящие из бесконечных повторов, — сонаты и симфонии — приводили в отчаяние Кристофа, малочувствительного в ту пору к красоте порядка, красоте обширного и стройного плана. Повторы эти напоминали ему скорее работу каменщика, чем музыканта.
Из этого не следует, что к романтикам Кристоф был менее суров. Любопытно, что его особенно раздражали именно те композиторы, которые считали себя носителями наибольшей свободы, неудержимого порыва и меньше всего якобы думали о стройности и слаженности, — те, кто, подобно Шуману, по каплям разлили свою жизнь на десятки мелких произведений. Кристоф тем ожесточеннее нападал на таких композиторов, что узнавал в них себя в пору своего отрочества, узнавал те убогие чувства, которые он поклялся вытравить из своей души. Правда, целомудренного Шумана уж никак нельзя было заподозрить в фальши: он почти никогда не писал о том, чего сам не перечувствовал. Но как раз на его примере Кристоф понял, что немецкое искусство больше всего фальшивило не тогда, когда художник изображал чувства, которых не испытывал, а тогда, когда он стремился выразить чувства, действительно им пережитые, но сами по себе фальшивые . Музыка — безжалостное зеркало души. Чем наивнее и добросовестнее немецкий композитор, тем яснее раскрывает он слабости немецкой души: ее ненадежные устои, рыхлую чувствительность, неискренность, несколько наигранный идеализм, неуменье видеть самого себя, осмелиться взглянуть себе в лицо. Этим недугом — ложным идеализмом — страдали даже самые великие, даже Вагнер. Кристоф перечитывал его творения со скрежетом зубовным, «Лоэнгрин» казался ему до ужаса лживым. Он ненавидел это сусальное рыцарство, это несносное ханжество, ненавидел этого героя без страха и сердца, олицетворение самовлюбленной и сухой добродетели, которая восхищается собой и ценит себя превыше всего. Кристоф слишком хорошо знал, наблюдал в жизни этот тип немецкого фарисея, непогрешимого и черствого фата, боготворящего собственный свой образ — кумир, которому он, не задумываясь, принес бы в жертву все остальные. «Летучий голландец» раздражал его своей беспросветной чувствительностью и угрюмой скукой. Герои тетралогии, эти вырождающиеся варвары, в любви были отталкивающе пошлы. Посещая сестру, Зигмунд слащаво распевал салонный романс. В «Сумерках богов» Зигфрид и Брунгильда, как примерные немецкие супруги, щеголяли друг перед другом — и в особенности перед публикой — своей напыщенной и многоречивой супружеской страстью. В этих произведениях переплелись все виды лжи: лжеидеализм, лжехристианство, лжеготика, лжефольклор, лжебожественность, лжечеловечность. Никогда и нигде так не выпирала из всех щелей сплошная условность, как в этом театре, который брался смести все условности. И ни глаза, ни разум, ни сердце ни на минуту не были введены в заблуждение: чтобы обмануться, надо было хотеть быть обманутым. Публика этого хотела. И Германия тешила себя этим ребяческим, устаревшим искусством спущенных с цепи «бестий» и худосочных, мистически настроенных дев.
Но, как ни боролся Кристоф, все же, когда он слышал эту музыку, его, как и других, — еще больше, чем других, — увлекал за собой ее мощный поток, увлекала дьявольская воля человека, проложившего ей путь. Он смеялся, он трепетал, у него пылало лицо; казалось, в душе его вихрем проносятся конные орды; и он думал, что таким буревестникам все позволено. Какие радостные возгласы вырывались у него, когда эти священные страницы, которые он уже не мог перелистывать без дрожи страха, снова пробуждали в нем былые пылкие чувства, и ничто не оскверняло чистоты любимых им творений! Это были драгоценные остатки сокровищ, спасенные им от крушения. Какое счастье! Он спасал, казалось ему, частицу своего «я». Да и разве это не он сам? Все эти великие немцы, против которых он возмутился, разве это не кровь и плоть его, не драгоценнейший клад его души? Если он был так суров к ним, то лишь потому, что не менее суров был к себе. Кто же любил их горячее? Кто острее его ощущал доброту Шуберта, целомудрие Гайдна, нежность Моцарта, великое героическое сердце Бетховена? Кто благоговейнее углублялся в шумящие веберовские леса, в величественный сумрак соборов Иоганна Себастьяна, вздымавших к бледным северным небесам над германской равниной свои каменные хребты и исполинские колокольни с ажурными шпилями? Но о том, что было в них лживого и что причиняло ему боль, он не мог забыть. Однако он винил в этом нацию, а величие их приписывал им самим. Он ошибался. И величие и слабости были достоянием нации, чья мощная и беспокойная мысль течет полноводной рекой музыки и поэзии, к которой приникает устами вся Европа… Да и у какого иного народа почерпнул бы он наивную чистоту, которая позволяла ему в ту пору так жестоко осудить свой народ?
Но Кристоф не сознавал этого; неблагодарный, как избалованный ребенок, он повернул против своей матери врученное ею же оружие. Лишь позже, позже Кристоф постигнет, в каком он неоплатном долгу перед ней и как она ему дорога.
То была полоса слепого сокрушения идолов, которым он поклонялся в детстве. Кристоф возмущался собой, возмущался ими за то, что верил в них так страстно и смиренно. И это было хорошо. В жизни каждого человека наступает пора, когда надо дерзнуть быть несправедливым, уметь покончить со всяким восхищением и преклонением по чужой подсказке и все отмести: и ложь и правду — все, что ты сам не признал правдой. И воспитание ребенка, и все то, что он видит и слышит вокруг, отравляет его душу фальшью и глупостью — вперемежку с важнейшими истинами жизни, — и сбросить с себя все это — насущная потребность для юноши, который хочет превратиться в здорового духом человека.
Кристоф как раз переживал такую полосу отвращения. Он стремился стряхнуть с себя все, что ложилось на сознание давящим грузом.
Прежде всего избавиться от тошнотворной сентиментальности, которая сочилась из души немца, как из сырого, затхлого подвала. Света! Света! Крепкого и колючего ветра, чтобы разогнать болотные испарения, приторный душок, которым отдают все эти неисчислимые, как дождевые капли, Lieder, Liedchen и Liedlein, куда, не иссякая, изливается и изливается германский Gemut[4]душа (нем.) : этот поток Sehnsucht («Томление»), Heimweh («Тоска по родине»), Aufschwung («Порыв»), Frage («Вопрос»), Warum? («Почему?»), An den Mond («К луне»), An die Sterne («К звездам»), An die Nachtigall («К соловью»), An den Fruhling («К весне»), An den Sonnenschein («К солнечному свету») всех этих Fruhlingslied («Весенняя песнь»), Fruhlingslust («Весенняя радость»), Fruhlingsgruss («Привет весны»), Fruhlingsfahrt («Весенняя поездка»), Fruhlingsnacht («Весенняя ночь»), Fruhlingsbotschaft («Весенняя весть»); все эти Stimme der Liebe («Голос любви»), Sprache der Liebe («Язык любви»), Trauer der Liebe («Печаль любви»), Geist der Liebe («Дух любви»), Fulle der Liebe («Полнота любви»); все эти Blumenlied («Песня цветов»), Blumenbrier («Письмо цветов»), Blumengruss («Привет цветов»), а также Herzeleid («Страдания сердца»), Mein Herz ist schwer («Болит мое сердце»), Mein Herz ist betrubt («Тоскует мое сердце»), Mein Aug’ist trub («В моем взоре слезы»); наивные и глупые диалоги с Roselein (розочкой), с ручьем, с голубкой, с ласточкой; эти дурацкие вопросы: «Если бы шиповник был без шипов?», «Вьет ли ласточка гнездо со старым супругом, или она вновь заневестилась?» — весь этот разлив пошлых нежностей, пошлых волнений, пошлой печали, пошлой поэзии… Сколько чудесных вещей истерлось, сколько высоких чувств утратило свою свежесть от частого употребления и кстати и некстати! Всего хуже, что это было никому не нужно и вызывалось лишь привычкой раскрывать свое сердце на людях, глупо и шумливо сентиментальничать, разглашая свои тайны. Сказать нечего, а язык мелет! Неужели этому пустословию не будет конца? Эй, квакуши, потише!
Особенно остро Кристоф воспринимал ложь в изображении любви; здесь ему легче было сопоставить ее с жизненной правдой. Вся условность любовных песен, Плаксивых и прилизанных, не отражала ни желаний мужчины, ни сердца женщины. А ведь любили же люди, написавшие их, хоть раз в жизни! Неужели именно так любили? Нет, нет, они лгали, лгали по привычке, лгали самим себе: они старались идеализировать себя… идеализировать! Другими словами: боялись смотреть в лицо жизни, не умели видеть вещи как они есть. Везде и во всем та же опасливость и ни на грош мужественной прямоты. Везде те же холодные восторги, та же напыщенная, показная торжественность — в патриотизме, в попойке, в религии. Их Trinklieder (застольные песни) звучали, как риторические упражнения в честь вина или чаши: Du herrlich Clas («О ты, драгоценный кубок»). Их вера была не порывом души или неожиданно забившим родником, а неким фабричным изделием, рыночным товаром. Их патриотические песни, казалось, создавались для стада баранов, научившихся блеять в такт… Лучше уж орать во все горло!.. Но куда им!.. Они готовы лгать до скончания века, «идеализировать» все — даже пьянство, даже бойню, даже помешательство…
Кристоф после всего этого почувствовал ненависть к идеализму. Пусть грубость, лишь бы не фальшь. А в сущности он-то и был идеалистом, в отличие от многих. Как ни уверял он себя, что предпочитает грубых реалистов, именно они и были его заклятыми врагами.
Страсть ослепляла Кристофа. Ему казалось, что этот туман, эта мертвенная ложь, эти «взращенные без солнца идеи-призраки» леденят душу. Он всеми силами тянулся к солнцу. В своем юношеском презрении к ханжеству, наседавшему со всех сторон, — или к тому, что он так называл, — Кристоф проглядел глубокую практическую мудрость нации: сооружая для себя век за веком величественное здание идеализма, она ставила преграду своим диким инстинктам или извлекала из них выгоду. Не случайные причины, не нравственные или религиозные правила, не законодатели и политические деятели, не священники и философы преображают душу нации и обновляют ее природу, — нужны столетия бедствий и испытаний, чтобы народы, у которых есть воля к жизни, научились ковать свое счастье.
Между тем Кристоф продолжал писать; и в своих сочинениях он не был свободен от недостатков, за которые корил других. Для него творчество было непреоборимой потребностью, и оно знать не знало законов, которые провозглашает разум. Творят не по велению разума. Творят по велению сердца. К тому же мало разглядеть фальшь и наигрыш, присущие многим нашим чувствам, чтобы самому не впасть в этот грех, — для этого нужны продолжительные и упорные усилия. Что может быть труднее, чем оставаться до конца честным в нынешнем обществе, изнемогающем под грузом косных привычек, которые достались ему от прежних поколений? Особенно трудно дается это людям и народам, страдающим’манией сердечных излияний! Их сердца говорят без умолку, а лучше, если б они молчали.
У Кристофа было истинно немецкое сердце: он еще не усвоил добродетели молчания; по возрасту он не успел дозреть до нее. От отца к нему перешла потребность говорить, говорить во всеуслышанье. Зная за собой этот недостаток, он боролся с ним, но борьба эта обходилась ему недешево. Кристоф стремился одолеть и другую, не менее неприятную, наследственную, черту, доставшуюся ему от деда: неумение точно выразить свою мысль. Кристоф был сыном виртуоза. Он понимал опасные соблазны виртуозности: чисто физическое наслаждение, наслаждение ловкостью, быстротой, мускульным напряжением, радость ослеплять, покорять силой своей личности тысячеголовую толпу; радость вполне простительную, у молодого человека почти естественную и тем не менее пагубную и для искусства и для души. Кристоф знал это чувство, оно было у него в крови; он презирал его и все-таки поддавался ему.
Так Кристоф, раздираемый инстинктами своей нации, с одной стороны, и своего таланта — с другой, под бременем отжившего прошлого, которое слишком глубоко въелось в него, шел вперед, спотыкаясь на каждом шагу, и не так далеко ушел от того, что сам заклеймил. Во всем, что он написал в эту пору, искренность сочеталась с высокопарностью, жизнерадостная мощь с беспомощным лепетом. Лишь временами индивидуальность Кристофа разрывала сковывавшее его кольцо мертвых индивидуальностей.
Кристоф был одинок. Некому было взять его за руку и вывести из топи. В тот самый момент, когда он считал себя в безопасности, его засасывало еще сильнее. Он брел ощупью, растрачивая время и силы на бесплодные попытки. Пришлось пройти через все ступени опыта, ни одной не минуя; и, сбитый с толку лихорадкой творческих потуг, Кристоф уже с трудом отличал плохое от хорошего в своих произведениях. Он увяз в нелепых замыслах, в разбухших симфонических поэмах с претензиями на философскую глубину. Но он был слишком честен и потому предавался им недолго: вдруг наступало отвращение, и он бросал начатое на полпути. Или же задавался целью переложить на музыку, в форме увертюр, самые недоступные творения поэзии. Тут приходилось плутать в чужих владениях. Если Кристоф сам сочинял либретто (а он сочинял их бестрепетно), получалось нечто несуразное; когда же он брался за великие произведения Гете, Клейста, Геббеля или Шекспира, он давал им совершенно ложное толкование. Не ума не хватало Кристофу, а критического чутья: он еще не умел понимать других, он был слишком полон собой; он находил повсюду лишь самого себя, свою наивную, вспененную обманчивыми страстями душу.
Помимо этих мертворожденных уродцев, он сочинял множество небольших пьес, живой отклик на мимолетные движения души — самые вечные из всех, — музыкальные раздумья, Lieder. Здесь, как и везде, он страстно восставал против установившихся привычек. Он то брался за прославленные стихотворения, уже переложенные на музыку, с дерзким намерением передать их иначе, правдивее, чем это сделали Шуберт и Шуман. То силился вернуть поэтическим образам Гете — Миньоне, арфисту из «Вильгельма Мейстера» — их своеобразие, их ясный и беспокойный дух. То, принимался за любовные Lieder, которые по молчаливому сговору покладистых художников и пошлой публики обычно облекались в покров приторной сентиментальности; и, освободив их от этого покрова, он вкладывал в них дикую и терпкую чувственность. Словом, он стремился выразить живые страсти, создать живые образы ради них самих, а никак не на потребу немецким бюргерам, готовым проливать по воскресным дням в семейном кругу, за столиком Biergarten[5]летнего кафе (нем.) слезы дешевого умиления.
Но обычно Кристоф находил, что творения поэтов чересчур отдают литературой; он старался разыскать самые простые тексты: старинные Lieder, старинные духовные песни, обнаруженные в одном сборнике назидательного содержания; он меньше всего стремился сохранить в них стиль хорала и смело придавал им живой, откровенно светский характер. Иногда его внимание привлекала пословица или даже случайно подхваченное слово, обрывок подслушанного в народе разговора, рассуждения ребенка — бесхитростная прозаическая речь, в которой сквозило чистое чувство. Здесь ему было привольно, и он, сам того не подозревая, достигал большой глубины.
Во всех этих произведениях, плохих или хороших, — чаще всего плохих, — жизнь била ключом. Не все в них было ново, далеко нет. Кристоф подчас прибегал к общим местам — именно в силу своей искренности. Ему случалось повторять использованные другими формы, потому что они четко выражали его мысль, потому что он сам чувствовал так, а не иначе. Он ни за что на свете не стал бы гнаться за оригинальностью; ему казалось, что лишь отпетая посредственность может связывать себя подобными претензиями. Кристоф стремился высказать то, что чувствует, не заботясь, говорилось это до него или нет. Он осмеливался верить, что это и есть подлинная оригинальность, что Жан-Кристоф только один и другого такого не будет. С великолепной дерзостью молодости он полагал, что ничего еще не сделано, что надо все сделать заново или переделать. Ощущение этой внутренней полноты, этой беспредельности жизни наполняло его буйным, ни от кого не таящимся счастьем. Ликование его не прерывалось ни на минуту: оно не нуждалось в радости, оно могло ужиться и с печалью. Его источником был преизбыток жизни, была сила — матерь всякого счастья и всех добродетелей. Жить, жить, чтобы жизнь лилась через край!.. Кто не чувствует в себе это опьянение силой, эту радость жизни — пусть даже в беде, — тот не художник. Это — безошибочное мерило. Способность ликовать — в радости ли, в несчастье ли — есть признак подлинного величия. Какому-нибудь Мендельсону или Брамсу, богам октябрьского ненастья и нудной осенней слякоти, была неведома эта божественная сила.
Кристоф же обладал ею; и он выказывал свою радость с наивной опрометчивостью. Что тут было дурного — ведь так приятно делиться ею с другими! Он не понимал, что эта радость оскорбительна для многих и многих, кому она не дана. Да и не очень-то его волновало, нравится это или нет. Он был уверен в себе, и ему казалось, что сообщить эту веру другим — самое простое дело в мире. Сопоставляя свои богатства с нищетой поставщиков музыки, он полагал, что легко добьется признания своего превосходства. Слишком даже легко. Стоит лишь показать себя.
И он себя показал.
Этого ждали.
Кристоф не скрывал своих чувств. Познав немецкое фарисейство, это нежелание видеть вещи, как они есть, он возвел для себя в закон безусловную и непримиримую искренность — всегда и везде, даже в оценке произведений или лиц, пользующихся всеобщим признанием. И, так как Кристоф во всем доходил до крайности, он и здесь не считал нужным сдерживать себя никакими рамками: нес околесицу и вызывал негодование у всех окружающих. Кристоф был безгранично наивен. Он охотно поверял первому встречному свои взгляды на немецкое искусство, как человек, не желающий держать про себя бесценные открытия. Ему в голову не приходило, что это может кого-либо задеть. Убедившись в убожестве какого-нибудь прославленного произведения, весь поглощенный этой мыслью, Кристоф спешил оповестить об этом окружающих, будь то профессиональные музыканты или просто любители музыки. И, сияя от удовольствия, высказывал самые невозможные взгляды. Сначала их принимали за шутку, за причуду и посмеивались, но затем решали, что он слишком уж часто возвращается к этим шуткам, проявляя упрямство самого дурного тона. Стало ясно, что Кристоф верит в свои парадоксы, и тут им перестали улыбаться. Он мог поставить любого в неловкое положение шумными и ироническими замечаниями, нарушавшими тишину концертного зала, ибо, где бы ни находился Кристоф, он почти в открытую выказывал презрение к самым прославленным мастерам.
В маленьком городке всякий слух быстро передается из уст в уста; ни одно слово Кристофа не ускользало от внимания окружающих. На него косились еще с прошлого года — не забыли, как вызывающе вел он себя, всюду показываясь с Адой. Сам он не помнил этого: каждый новый день заслонял собой вчерашний. И Кристоф был уже далеко не тем, чем он был год назад. Но прочие помнили — обыватели из той породы, что считают своим назначением старательно отмечать все промахи, все пороки, все события, плачевные, безобразные, неприятные, знать всю подноготную о своих соседях. Теперь в списке прегрешений Кристофа рядом со старыми сумасбродствами значились новые. Одни объясняли другие. Блюстители обывательской морали прибавили к нанесенным ей прежде оскорблениям еще и скандальное нарушение хорошего тона. Наиболее снисходительные говорили:
— Он старается выделиться.
Большинство же утверждало:
— Total verruckt! (Совсем спятил!)
Наконец по городку прошла еще более опасная и грозная молва, и, так как исходила она из высоких сфер, успех ей был заранее обеспечен: передавали, будто Кристоф, по-прежнему исполнявший свои официальные обязанности в замке, имел бестактность, беседуя с самим герцогом, сделать грубые, возмутительные по своему неприличию замечания насчет признанных мастеров. Говорили, что про музыку «Ильи» Мендельсона он сказал, будто она напоминает «бормотание попа-лицемера», а некоторые из Lieder Шумана назвал «музыкой для девиц», вопреки одобрительному отзыву августейших особ об этих произведениях. Герцог прервал эти дерзкие речи сухим замечанием:
— Слушая вас, иногда начинаешь сомневаться, немец ли вы.
Упав с такой высоты, это бичующее слово не могло не докатиться до самого низу; и все те, кто имел зуб на Кристофа, — из зависти к его успехам или по другим, более личным, соображениям, — тотчас же спохватились, что ведь он и вправду не стопроцентный немец. Родители его отца — как, вероятно, помнит читатель — были родом из Фландрии. Надо ли удивляться, что этот пришелец пытается очернить все, что составляет славу нации? Разгадка найдена; и для самовлюбленных немцев это было достаточным основанием еще более возвыситься в собственных глазах и еще больше презирать противника.
Эту чисто платоническую месть Кристоф подкрепил — и подкрепил весьма реально. Обрушиваться с критикой на других в такую минуту, когда сам собираешься предстать перед судом критики, весьма неосмотрительно. Более ловкий художник выказал бы больше почтения к своим предшественникам. Но Кристоф не видел оснований таить свое презрение к посредственности и радостное сознание собственной силы. И эта радость бурно прорывалась наружу. В последнее время Кристофа обуяла потребность высказаться. В его душе было слишком много радости для одного человека. Он задохся бы, если бы не поделился ею. За неимением друга он сделал своим поверенным коллегу по оркестру, помощника капельмейстера, молодого вюртембержца Зигмунда Окса, человека добродушного и лукавого. Оке выказывал преувеличенное почтение Кристофу, и тот ему верил — а если бы и не верил, что было дурного поделиться своей радостью пусть даже с равнодушным слушателем, даже с врагом? Ведь они должны быть благодарны ему за это? Разве не для них он трудился? Он дарил счастье всем — и другу и недругу. Ему и в голову не приходило, что люди всего неохотнее принимают новое счастье; им чуть ли не милее старое горе. Подавай им жвачку, которая жуется и пережевывается века. И совсем уж невыносима для них мысль, что этим счастьем они обязаны другому. Они если и прощают этот обидный дар, то разве уж когда нельзя от него уклониться; и, во всяком случае, заставляют дарителя горько раскаиваться.
Излияния Кристофа, таким образом, ни у кого не могли найти сочувственный отклик по тысяче причин, у Зигмунда же Окса — по тысяче и одной. В то время ожидали отставки первого капельмейстера Тобиаша Пфейфера. Кристоф, сколь ни был он молод, мог с полным основанием рассчитывать на его место. В качестве истинного немца Оке не мог не признать Кристофа достойным кандидатом, раз за него был двор. Но в то же время он слишком высоко ставил собственную особу, чтобы не считать еще более достойным себя, пусть только двор получше узнает его! Потому-то он со странной улыбкой и слушал доверчивые признания Кристофа, когда тот являлся утром в театр, и, как ни старался казаться серьезным, весь так и светился радостью.
— Ну как? — коварно спрашивал Оке. — Опять новый шедевр?
Кристоф брал его под руку.
— Ах, дружище! Это лучшая из моих вещей… Если бы ты слышал ее… Черт меня возьми! Слишком даже хорошо! Ничего подобного еще не бывало. Помилуй боже бедных людей, которые услышат ее. Послушать и умереть — больше им ничего не остается.
Оке не упускал ни одного слова из признаний Кристофа. Он с тайной иронией выражал свое восхищение; а ведь усмехнись он или дружески подтруни над этими ребяческими восторгами вместе с Кристофом — и тот бы первый расхохотался и повинился, поняв, что он смешон. Оке, напротив, подбивал Кристофа на другие благоглупости, а затем спешил повсюду раззвонить о них, изображая Кристофа в самом карикатурном виде. В маленьком кружке музыкантов над ним немало потешались, и каждый с нетерпением ждал случая произнести свой приговор над пресловутыми сочинениями Кристофа. Они были заранее осуждены.
Наконец они предстали перед судом публики.
Из груды своих пьес Кристоф отобрал увертюру к «Юдифи» Геббеля, который подкупал его своей буйной силой, хотя бы уже по контрасту с общей немецкой вялостью (впрочем, и Геббель начинал раздражать его своей ходульностью, выдававшей стремление любой ценой прослыть гениальным). Вторым номером шла симфония с высокопарно-туманным названием, взятым у базельца Беклина, — «Сон жизни» и с эпиграфом «Vita somnium breve»[6]жизнь — краткий сон (лат.) . Далее в программу был включен цикл его Lieder, две-три классические пьесы и «Festmarsch»[7]«Праздничный марш» (нем.) Окса, по дружбе пристегнутый к концерту Кристофом, хотя он отлично понимал, как посредственна эта вещь.
О репетициях в городе почти не было известно. Оркестр ровно ничего не понимал в исполняемых им произведениях, каждый из музыкантов в глубине души становился в тупик перед этой непривычной и причудливой музыкой, так что оркестр не составил себе никакого мнения, а главное — был не способен его составить, пока не выскажется публика. Однако оркестру — вышколенному и послушному, как всякий хороший немецкий оркестр, — уверенность Кристофа внушала уважение. Только с певицей дело не ладилось. Это была дама в голубом, певшая на концерте в Tonhalle. Она слыла в Германии знаменитостью: эта мать семейства исполняла Брунгильду и Кундри в Дрездене и Байрейте, где неоспоримо доказала мощь своих легких. Но, усвоив в вагнеровской школе искусство, которым эта школа может по праву гордиться, — отчетливую дикцию, уменье выбрасывать в пространство согласные звуки, меж тем как гласные обрушивались на ошеломленную публику ударами палицы, — она не усвоила — и не случайно — искусства быть естественной. Каждое слово она переиначивала по-своему, каждый штрих был оттенен, каждый слог словно налит свинцом, каждая фраза дышала трагедией. Кристоф просил ее поубавить драматической выразительности. И она добродушно старалась вначале примениться к его вкусам, но врожденная косность и потребность играть своим голосом возобладали. Кристоф начинал терять терпение. Обратившись к почтенной даме, он выразил желание, чтобы в его песнях звучали голоса людей, а не дракона Фафнера. Эта дерзость, как и следовало ожидать, взорвала певицу. Она ответила, что, слава богу, поет не со вчерашнего дня, что она имела честь исполнять Lieder самого Брамса в присутствии этого великого мастера и он готов был без конца слушать ее.
— Тем хуже! Тем хуже! — крикнул Кристоф.
Надменно улыбаясь, певица попросила сделать ей одолжение и объяснить этот загадочный возглас. Он ответил, что так как Брамс всю свою жизнь был весьма далек от естественности, то его одобрение хуже всяких упреков, и хотя он, Кристоф, иной раз бывал не слишком любезен, как она с полным основанием заметила ему, все же он не позволил бы себе так оскорбить ее.
Перепалка продолжалась в том же тоне; певица упрямо продолжала петь по-своему, с нестерпимым мелодраматическим пафосом — до тех пор, пока Кристоф холодно не заявил, что ему теперь ясно: такова ее природа, тут уж ничего не поделаешь; но раз нет возможности спеть Lieder как следует, они вообще не будут исполняться: он снимает их с программы. Это было незадолго до концерта; публика рассчитывала на Lieder — сама певица о них повсюду говорила: она была достаточно музыкальна, чтобы оценить некоторые их достоинства. Кристоф нанес ей тяжкое оскорбление, но поскольку она не была уверена в том, что завтрашний концерт не упрочит известности юного музыканта, она не захотела порывать с восходящим светилом. И певица неожиданно смирилась; на последней репетиции она покорно выполняла все требования Кристофа, но твердо решила на концерте взять свое.
Знаменательный день настал. Кристоф не испытывал ни малейшей тревоги. Он был до краев полон своей музыкой и не мог судить о ней. Он сознавал, что некоторые места его пьес, пожалуй, дадут повод к насмешке. Но гак ли это важно? Нельзя творить великое, не рискуя вызвать глумление. Кто стремится достигнуть в искусстве глубины, тому приходится пренебречь людским уважением, правилами вежливости, скромностью и бросить вызов общественному лицемерию, которое, как тяжелой плитой, придавило человеческое сердце. А тот, кто вечно беспокоится, не задел ли он кого-нибудь, обречен всю жизнь преподносить посредственностям посредственную истину, разжиженную и удобоваримую, обречен всю жизнь прожить на подножном корму. Велик лишь тот, кому неведомо это беспокойство. И Кристоф пренебрег им. Возможно, что его и освищут, но зато безразличным к его музыке не останется никто. Он представлял себе, какую физиономию скорчит кое-кто из его знакомых при исполнении некоторых страниц, и от души забавлялся. Он приготовился к резкой критике и при мысли о ней заранее улыбался. Во всяком случае, только глухие могли не почувствовать в его музыке силу, а приятную или неприятную — это уже не важно!.. Приятную?! Важно, что это сила. Она сама проложит себе путь. Пусть смоет все, как рейнская волна.
Началось с неудачи. Герцог не приехал. Герцогскую ложу заполнили статисты в лице нескольких придворных дам. Кристоф почувствовал раздражение. Он думал: «Этот болван дуется. Он не знает, как отнестись к моей музыке, и боится попасть впросак». И Кристоф пожал плечами, сделав вид, что подобная безделица не может его смутить. Но зато другие почуяли недоброе: это было первое назидание и грозное предвестье.
Публика проявила не больше интереса, чем ее повелитель: треть зала была пуста. Кристоф с невольной горечью вспоминал, что на концертах, которые он давал ребенком, зал наполнялся до отказа. Будь у него больше опыта, он не удивился бы этому: естественно, что теперь, когда он пишет хорошую музыку, публика уже не валит валом, как прежде, когда он писал плохую. Ведь публику большей частью занимает не музыка, а музыкант; и очевидно, что музыкант, похожий по внешности на всех других музыкантов, куда менее интересен, чем музыкант в детском костюмчике, затрагивающий сентиментальную струнку и возбуждающий всеобщее любопытство.
Кристоф, тщетно прождав некоторое время, не наполнится ли зал, наконец решил начинать. Он пытался убедить себя, что так даже лучше: друзей всего горсточка, да зато хороших. Но эта надежда держалась недолго.
Исполнение программы протекало среди полного молчания зала. Иногда молчание публики означает переполненность любовью, которая вот-вот прольется на исполнителя. Но тут не ощущалось ничего. Ничего. Сон, небытие. Чувствовалось, что музыкальные фразы одна за другой падают в пучину равнодушия. Хотя внимание Кристофа, стоявшего спиной к публике, было поглощено оркестром, он улавливал все происходившее в зале теми тончайшими фибрами души, которыми наделен всякий истинный художник и которые доносят до него весть о том, как отзываются на его игру сердца слушателей. Кристоф продолжал отбивать такт и взвинчивать себя и все же застывал в ледяном тумане скуки, который полз из партера и лож.
Сыграна наконец и увертюра, зал аплодирует. Холодные, вежливые хлопки — и молчание. Уж лучше бы шикали… Хоть один свисток! Хоть какой-нибудь признак жизни, любой отклик, пусть враждебный!.. Ничего. Кристоф смотрел на своих слушателей. Слушатели смотрели друг на друга. Каждый старался прочесть мнение о музыке в глазах соседа. И, не прочитав ничего, опять цепенел в безразличии.
Оркестр заиграл снова. На очереди была симфония. Кристоф едва довел ее до конца. Были минуты, когда ему хотелось бросить палочку и бежать куда глаза глядят. Всеобщая апатия передалась и ему: он уже и сам не понимал, что играет оркестр, которым он дирижирует; ему чудилось, что он летит в бездонный омут скуки. Не улавливалось даже насмешливого шепота, который он ожидал услышать в иные моменты; публика была поглощена чтением программы. Кристоф слышал, как переворачиваются страницы — все сразу, с сухим шелестом; затем снова тишина, и так до последнего аккорда, когда публика, поняв, что произведение окончено, отметила это вежливыми аплодисментами. Правда, прозвучали еще три-четыре запоздалых хлопка, но, не будучи поддержанными, они стыдливо умолкли; пустота от этого показалась еще более пустой, и эта деталь помогла понять слушателям, что они смертельно скучали.
Кристоф сел среди оркестрантов, не решаясь взглянуть ни направо, ни налево. У него накипали слезы, он весь дрожал от гнева. Ему хотелось вскочить и крикнуть: «Надоели вы мне! Ах! До чего же вы мне надоели! Убирайтесь, убирайтесь вы все к чертям!»
Зал немного оживился: ждали певицу — ее привыкли встречать аплодисментами. В этом океане новой музыки, где публика блуждала без компаса, певица была для нее верным оплотом, привычным и надежным берегом, — теперь уже не грозила опасность сбиться с пути. Кристоф прекрасно понял это и язвительно рассмеялся. Певица тоже угадывала настроение публики. Об этом говорили ее горделивые жесты, которых не мог не заметить Кристоф, когда зашел пригласить ее на сцену. Кристоф не повел певицу, — он нарочно сунул руки в карманы, и ей пришлось выйти на сцену одной. И она вышла, растерянная, дрожа от ярости. А за ней со скучающим видом следовал Кристоф. Зал встретил появление певицы взрывом рукоплесканий; все вздохнули с облегчением; лица осветились улыбками, все ожили, нацелились на артистку биноклями. Уверенная в своей власти над публикой, она приступила к исполнению Lieder — разумеется, на свой лад, совершенно не считаясь с указаниями, которые сделал ей накануне автор. Аккомпанировавший ей Кристоф побелел. Он заранее предугадывал этот бунт. При первой же допущенной ею вольности он стукнул по роялю и запальчиво сказал:
— Нет!
Она продолжала. Он зашипел ей в спину приглушенным, дрожащим от бешенства голосом:
— Нет! Нет! Не так! Не так!
Певица, взволнованная этим сердитым шипением, которое не могла слышать публика, но ясно слышал оркестр, все же стояла на своем и донельзя замедляла темп, делая паузы, растягивая звуки. Кристоф, не обращая на это внимания, опередил ее на целый такт. Для, публики это прошло незамеченным; она давно уже решила, что в музыке Кристофа мало приятного и правильного; но композитор, не разделявший этого мнения, дергался, как одержимый; наконец его прорвало. Он внезапно остановился, не докончив фразы.
— Будет! — крикнул он во всю глотку.
Певица с разбегу не смогла остановиться, во через полтакта замолчала и она.
— Будет! — сухо повторил Кристоф.
Публика застыла от удивления. После короткой паузы Кристоф сказал ледяным тоном:
— Начинаем сначала!
Певица растерянно смотрела на него. Руки ее дрожали, у нее было желание швырнуть ему в лицо ноты; впоследствии она сама не могла понять, что же ее удержало. Но, подавленная авторитетом Кристофа, она начала сначала. Она пропела все Lieder, не позволив себе отступлений ни в оттенках, ни в темпе: она чувствовала, что поблажки ей не будет, и ее бросало в жар при мысли о новом скандале.
Когда она кончила, поднялась буря рукоплесканий. Аплодировали не Lieder (что бы ни спела артистка, ей все равно бы хлопали), а знаменитой певице, состарившейся на подмостках: публика знала, что тут можно выражать свой восторг, ничем не рискуя. К тому же слушатели желали сгладить резкость выходки Кристофа. Они смутно поняли, что виновата певица, однако находили непристойным поведение Кристофа, осмелившегося это заметить. Публика кричала «бис», но Кристоф решительно захлопнул крышку рояля.
Певица не заметила этой новой выходки. Она была так взволнована, что не могла и думать о вторичном выступлении. Опрометью бросилась вон, заперлась в своей уборной и там с четверть часа отводила душу, громко изливая всю накипевшую ненависть и ярость. Истерические крики сменялись потоками слез, злобной бранью, проклятиями по адресу Кристофа. Ее бешеные вопли слышны были сквозь запертую дверь. Друзья певицы, которым удалось проникнуть к ней, рассказывали, вернувшись, что Кристоф вел себя, как грубиян. И это мнение, как обычно бывает в театральных залах, скоро стало общим достоянием. Когда Кристоф снова поднялся и встал за пульт, чтобы исполнить последний номер, публика была уже настроена воинственно. Но теперь шла вещь не Кристофа, а Окса — его «Festmarsch». Публика при первых же звуках этой пошлой музыки нашла простое средство выразить свое порицание Кристофу, не прибегая к таким крайним мерам, как свист; она стала подчеркнуто вызывать Окса, вновь и вновь требовать автора, который с удовольствием выходил раскланиваться. Так кончился концерт.
Нетрудно догадаться, что герцог и придворные — да и весь маленький городок, спасавшийся от скуки сплетнями, — узнали до мельчайших подробностей обо всем, что произошло на концерте. Дружественные певице газеты ни словом не обмолвились о происшедшем, зато они хором восторгались ее мастерством и лишь мимоходом упомянули о Lieder, которые она исполняла. Другим произведениям Кристофа они уделили лишь несколько строчек почти одинакового содержания: «…Владеет контрапунктом. Пишет слишком сложно. Вдохновения не ощущается. Мелодия отсутствует. Пишет головой, а не сердцем. Нет искренности. Погоня за оригинальностью…» А затем шли рассуждения о подлинной оригинальности давно умерших и похороненных мастеров: Моцарта, Бетховена, Леве, Шуберта, Брамса («тех, кто оригинален, не стараясь быть оригинальным»). Отсюда естественный переход к опере Конрадина Крейцера «Nachtlager von Granada»[8]«Ночной лагерь у Гранады» (нем.) , возобновленной на сцене герцогского театра, и пространный отзыв об этой «очаровательной музыке, до сих пор еще не утратившей свежести и яркости».
В общем, сочинения Кристофа встретили полное непонимание и удивление даже у благожелательно настроенных критиков, глухую вражду у тех, кто его не любил, и, наконец, равнодушие у широкой публики, которая не чувствовала направляющей руки критики — ни враждебной, ни дружественной. Как известно, широкая публика, когда ей предоставляют думать самостоятельно, перестает думать.
Кристоф был сражен.
И, однако, в том, что его постигла неудача, не было ничего неожиданного. Его произведения не могли нравиться — на это было целых три причины: произведения эти были далеки от совершенства; они озадачивали своей новизной и потому не могли быть сразу поняты; и, наконец, слушатели Кристофа обрадовались поводу проучить дерзкого юношу. Но только зрелый ум мог понять закономерность этого поражения. Кристофу же не хватало спокойствия, которое не сразу дается подлинному художнику, страдающему от непонимания, от неизлечимой глупости публики. Рушилась наивная вера Кристофа в справедливость публики и в свой успех, которого он надеялся достигнуть по той простой причине, что он его заслуживал. Кристоф счел бы естественным иметь врагов. Но у него не оказалось ни единого друга, и это ошеломило его. Даже те, на кого он рассчитывал, кто до сих пор как будто проявлял интерес к его музыке, не нашли для него после концерта ни одного доброго слова. Он попытался выяснить причину их молчания, но они отделывались ничего не значащими фразами. Он упорствовал, он хотел знать, что же они думают о нем. Наиболее искренние хвалили его прежние произведения, его детский лепет, не приемля теперешнего Кристофа. И сколько раз еще ему придется слушать, как осуждают его новые произведения и хвалят старые — те самые, которые подвергались столь же суровому осуждению, когда они были новыми; таков закон. Кристоф не желал мириться с этим. Он громко выражал свое негодование. Его не любят — отлично! Он ничего не имеет против, он даже доволен, он не напрашивается в друзья всему свету. Но объясняться ему, Кристофу, в любви и запрещать ему расти, требовать, чтобы он всю жизнь оставался в пеленках, — это уж превосходит всякую меру! Что хорошо в двенадцать лет, то плохо в двадцать. Кристоф надеялся, что он не застрянет на полпути, будет еще меняться, всегда меняться… Глуп тот, кто стремится задержать течение жизни!.. В его детских сочинениях интересен не ребяческий лепет, а та сила, которая зреет для будущего! И это будущее хотят убить!.. Нет, они никогда не понимали, никогда не любили его! Их привлекало только то, что было в нем заурядного, что роднило его с посредственностью, а не подлинный Кристоф. Их дружба была лишь недоразумением.
Быть может, он преувеличивал. Даже не все благожелательные люди способны полюбить новое произведение — они проникаются искренней любовью к нему, когда оно обретает двадцатилетнюю давность. Слишком крепок аромат новой жизни для их слабых голов, им надо, чтобы он выветрился на сквозняке времени. Произведение искусства становится понятным для них не прежде, чем оно покроется многолетним слоем пыли.
Но Кристоф не мог допустить, чтобы понимали вчерашнего Кристофа , а не сегодняшнего . Он предпочитал думать, что его не понимают вовсе, да и никогда не понимали. И это приводило его в бешенство. Кристоф — не смешно ли! — добивался, чтобы его поняли, пускался в объяснения, в споры; пустая трата сил: для этого пришлось бы привить своему времени иные вкусы. Но он ни перед чем не останавливался. Он решил, добром ли, силой ли, произвести основательную чистку немецких вкусов. Однако возможности Кристофа были ограниченны: можно ли убедить кого-нибудь мимоходом, в торопливой беседе, когда с трудом находишь слова и с необузданной резкостью нападаешь на великих музыкантов и даже на своих собеседников? Он лишь наживал себе новых врагов. Ему бы не торопясь все обдумать, привести в порядок свои мысли, а уж тогда бы заставить публику выслушать себя…
И вот подоспела минута, когда судьба — его злосчастная судьба — вложила ему в руки желанное оружие.
Кристоф сидел за столиком в театральном ресторане, в кругу своих товарищей-музыкантов, и ошарашивал их суждениями об искусстве. Не все они сходились во взглядах друг с другом, но вольность его речей коробила всех. Старый Краузе — альт, добрая душа и отличный музыкант, искренне любивший Кристофа, — пытался переменить разговор: он кашлял, искал случая вставить каламбур. Но Кристоф не слушал его, он упорно продолжал развивать свою мысль. И Краузе сокрушался:
«К чему это он? Ах ты господи! Такие вещи можно думать, но их не говорят, черт возьми!»
Краузе, что любопытнее всего, и сам не чужд был «таких вещей» или, во всяком случае, смутно подозревал об их существовании, и слова молодого композитора пробуждали в нем немало сомнений, но он не смел признаться в этом отчасти из боязни уронить себя во мнении окружающих, отчасти из скромности, из неуверенности в себе.
Вейгль, корнет-а-пистон, и слушать не хотел речей Кристофа: у него была привычка восторгаться всеми и всем, хорошим и дурным, звездой или газовым рожком, — все было у него под один колер; в своем вечном восторге он забывал о степенях сравнения: он восторгался, восторгался, восторгался. Это была для него насущная потребность; он физически страдал, когда пытались умерить его восторги.
Еще сильнее страдал виолончелист Кух. Он обожал плохую музыку. Все, над чем Кристоф так язвительно смеялся, что он поносил, было бесконечно дорого виолончелисту; он от природы тяготел к самому искусственному в музыке, его душа была неиссякаемым кладезем слезливых и выспренних чувств. Он был абсолютно честен в своем поклонении лжегениям, а лгал именно тогда, когда убеждал себя, что преклоняется перед истинным искусством — правда, лгал в полной душевной невинности. Есть такие «брамины»; они верят, что обрели в своем новоявленном божестве дыхание гениев прошлого: они любят Бетховена в Брамсе. Кух их превзошел: в Бетховене он любил Брамса.
Но больше всех возмущался необычными суждениями Кристофа фагот Шпиц. Они задевали не столько его музыкальные вкусы, сколько врожденное раболепие. Один из римских императоров выразил желание умереть стоя. Шпиц желал бы умереть, как он жил: ползая на брюхе; это была для него самая естественная поза. Он наслаждался, припадая к стопам своих кумиров — всех и всего, что носит на себе печать официального признания, успеха, что освящено вышестоящими; и он был вне себя, когда ему мешали лакействовать.
Итак, Кух стонал, Вейгль хватался за голову. Краузе каламбурил, а Шпиц визгливо протестовал. Но Кристоф, не смущаясь, старался всех перекричать, он изрекал немыслимые сентенции о Германии и о немцах.
За соседним столиком сидел молодой человек и, надрываясь от смеха, прислушивался к их беседе. У него были курчавые черные волосы, красивые умные глаза, довольно солидный нос, который у самого кончика как бы останавливался и, не решаясь идти ни вправо, ни влево, ни прямо, раздавался в обе стороны; губы у него были толстые, лицо, умное и подвижное, выражало сочувственное и ироническое внимание ко всему, что говорил Кристоф; на лбу, на висках, в уголках глаз, вдоль щек и у ноздрей собирались тонкие морщинки — весь он сотрясался от судорожных приступов смеха и забавно гримас — начал. Он не вмешивался в разговор, но слышал все от слова до слова. Особенно он потешался, когда Кристоф, завязнув в доказательствах и разъяренный замечаниями Шпица, сбивался, бормотал что-то, захлебывался от гнева в поисках того единственного слова, которым он раздавит, как лавиной, своего противника. И удовольствию незнакомца не было границ, когда страсть подсказывала Кристофу то, чего он и сам не думал, и на свет появлялись невероятные парадоксы, исторгавшие вопли ужаса у слушателей.
Наконец они разошлись, устав от спора, в котором каждый чувствовал и старался утвердить свое превосходство над другими. Кристоф задержался, и в ту минуту, когда он уже хотел взяться за ручку двери, к нему подошел юноша, которого так забавляли его речи. Кристоф до сих пор не замечал его. Незнакомец учтиво снял шляпу и с улыбкой отрекомендовался:
— Франц Маннгейм.
Извинившись за нескромность, он признался, что внимательно прислушивался к спору, и поздравил Кристофа с мастерским разгромом своих противников. При одном воспоминании об этом его и сейчас разбирал смех. Кристоф смотрел на незнакомца со счастливой улыбкой, не совсем, впрочем, доверяя ему.
— Вы это серьезно? — спросил он. — Вы не смеетесь надо мной?
Молодой человек стал клясться всеми богами. Лица Кристофа прояснилось.
— Значит, по-вашему, я прав, не так ли? Вы согласны со мной?
— Знаете ли, — сказал Маннгейм, — по совести говоря, я не музыкант и ничего не смыслю в музыке. Если какая-нибудь музыка мне по душе, так это ваша (может быть, для вас это и не особенно лестно). То есть я хочу сказать, что вкус мой не так уж дурен.
— О! — с сомнением в голосе произнес Кристоф, все же польщенный. — Это еще не доказательство.
— На вас не угодишь. Но правда ваша: это не доказательство. И я не берусь судить, насколько верно все то, что вы говорили о немецких музыкантах. Зато вы очень верно судите о немцах вообще — о стариках, обо всех этих романтических идиотах с их заплесневевшими идеями, плаксивостью, старческим шамканьем, которым мы почему-то обязаны восхищаться, — этим вечным вчера, которое всегда было и всегда будет, которое останется законом завтра на том основании, что оно было законом сегодня! ».
Он продекламировал известные стихи Шиллера:
…Das ewig Gestrige
Das immer war und immer wiederkehrt… [9]
Вечно вчерашнее, всегда бывшее
и всегда возвращающееся (нем.)
— И у него самого в первую очередь!.. — воскликнул молодой человек, обрывая чтение.
— У кого? — спросил Кристоф.
— У сапожника, написавшего эти стихи.
Кристоф ничего не понял. Но Маннгейм продолжал:
— Я, например, желал бы, чтобы каждые пятьдесят лет производилась генеральная чистка мысли и искусства, чтобы после нее камня на камне не оставалось.
— Это уж вы хватили через край, — с улыбкой ответил Кристоф.
— Нисколько, уверяю вас, пятьдесят лет — это еще слишком редко, вернее было бы — тридцать… Да и то!.. Это гигиеническая мера. Ведь не храним же мы у себя дома наших прадедушек. Когда они умирают, их вежливо спроваживают, пусть себе тлеют в другом месте, да еще для верности придавливают сверху камнем, чтобы они не вздумали вернуться. Чувствительные души, кроме того, убирают могилы цветами. Пусть! Мне-то что до этого! Мне нужно одно: чтобы они оставили меня в покое. Ведь я же их оставляю в покое! Каждому свое! Пусть мертвые будут с мертвыми, живые с живыми.
— Есть покойники, которые живее живых.
— Нет, нет! Вернее было бы сказать, что есть живые, которые мертвее мертвых.
— Пожалуй, что и так. Во всяком случае, есть старое, в котором много юного.
— Ну что ж, юное от нас не уйдет… Но что-то не верится. То, что было хорошо однажды, не бывает таким вторично. Хороша только перемена. Самое важное для нас оградить себя от стариков! В Германии их тьма-тьмущая. Смерть старикам!
Кристоф внимательно слушал заносчивые афоризмы молодого человека, но не соглашался с ним; впрочем, отчасти он разделял высказанные незнакомцем мнения и даже узнавал в его словах некоторые свои мысли; его смущало лишь то, что молодой человек все преувеличивает до карикатуры. Но, приписывая, как обычно, свою серьезность другим, Кристоф убеждал себя, что, быть может, его собеседник, который казался ему образованнее и красноречивее, чем он сам, более последователен в своих логических выводах. Кристофу многие не прощали его гордой веры в себя, а между тем он часто бывал до наивности скромен; его легко было поддеть на удочку ученым людям, если только они не слишком козыряли своими знаниями, желая уклониться от стеснительного спора. Маннгейма тешили собственные парадоксы, постепенно он утратил всякую меру и щеголял изречениями, одного другого сумасбродней: он и сам в душе над ними подсмеивался, ибо не привык, чтобы к нему относились серьезно. Его искренне забавлял Кристоф, добросовестно оспаривавший его вздорные утверждения, вникавший в них; но, подтрунивая над Кристофом, Маннгейм все же был польщен уважительным тоном своего собеседника, — он находил его смешным и очаровательным.
Расстались они, как старые друзья. Часа через три, на репетиции в театре, Кристоф, к удивлению своему, внезапно увидел в приоткрывшейся маленькой двери, которая вела в оркестр, голову Маннгейма. Он весь сиял, гримасничал и делал Кристофу какие-то непонятные знаки. По окончании репетиции Кристоф подошел к нему. Маннгейм по-приятельски взял его под руку.
— Найдется у вас свободная минутка? Послушайте! Меня осенила одна идея. Вам она, может быть, покажется вздорной. Нет ли у вас желания изложить на бумаге все ваши размышления о музыке и наших музикусах? Вы надрываетесь, поучая четырех ослов из вашей братии, которые знают одно: дуть в трубу или пилить на деревяшке. Не лучше ли вместо этого обратиться к широкой публике?
— Не лучше ли? Нет ли у меня желания?! Ах, черт… Да где же меня напечатают? Хорош совет!
— Подождите. У меня есть предложение… Дело в том, что я и мои друзья — Адальберт фон Вальдгауз, Рафаэль Гольденринг, Адольф Май и Люциан Эренфельд — основали журнал (вам он, конечно, знаком), единственный свободомыслящий журнал во всем городе — «Дионис». Все мы — ваши поклонники и были бы счастливы, если бы вы к нам примкнули. Хотите взять на себя музыкальную критику?
Кристоф пришел в замешательство от оказанной ему чести: ему до смерти хотелось принять предложение Маннгейма. Но он боялся, что не оправдает доверия редакции: он не умел писать.
— Да будет вам! — сказал Маннгейм. — Ручаюсь, что вы отлично справитесь. И, наконец, раз вы станете критиком, вам и книги в руки. С публикой не церемоньтесь. Она тупа, как чурбан. Что ей художник! Художника можно освистать. А вот критик — тот имеет право сказать: «Освищите-ка мне этого человека!» Ведь это снимает с публики тяжелую повинность: думать. А вы — думайте все, что вам взбредет в голову. Или, вернее, делайте вид, что думаете. Лишь бы задать корм гусям, а уж какой — не важно. Подберут все до крошки!
Кристоф в конце концов согласился и стал рассыпаться в изъявлениях благодарности. Но поставил одно условие: чтобы ему было дано право говорить все, что он сочтет нужным сказать.
— А как же, — ответил Маннгейм. — Безусловная свобода! У нас все свободны!
В третий раз Маннгейм подстерег Кристофа в театре, где и представил его после спектакля Адальберту Вальдгаузу и своим друзьям. Кристофу был оказан дружеский прием.
Кроме Вальдгауза, который принадлежал к одному из старейших и знатнейших родов во всем крае, все остальные происходили из богатых еврейских семей: отец Маннгейма был банкир, Гольденринга — владелец известной винодельческой фирмы, Мая — директор металлургического завода, Эренфельда — крупный ювелир. Эти отцы принадлежали к старому поколению немецких евреев, трудолюбивых и упорных, верных национальному духу, приумножавших свое благосостояние жесткой и энергичной рукой и в этом упорстве черпавших больше наслаждения, чем в своем богатстве. Сыновья были, казалось, рождены, чтобы расточать созданное отцами: они глумились над семейными традициями, над скопидомством и муравьиным трудолюбием, которыми были одержимы их отцы; они корчили из себя свободных художников и делали вид, что презирают богатство, что готовы бросить свое состояние на ветер. Но на деле они держались за него крепко и, каким бы безумствам ни предавались, никогда не теряли до конца трезвости мысли и практического чутья. Да и отцы были начеку и в случае надобности натягивали вожжи. Самый ветреный из этих молодых людей, Маннгейм, охотно раздарил бы все, что имел; но у него ничего не было; и, браня отца за его крохоборство, он про себя лишь посмеивался и находил, что отец прав. И только Вальдгауз, сам распоряжавшийся своим капиталом, отдавал журналу и душу и деньги. Вальдгауз был поэтом. Он писал «Полиметры» в стиле Арно Гольца и Уолта Уитмена — длиннейшие строки чередовались в них с короткими, а точки, двоеточия, многоточия, вопросительные и восклицательные знаки, тире, прописные буквы, курсив, подчеркнутые слова играли важную роль, наравне с аллитерциями и повторами слов, строк, целых фраз. Кроме того, он вкрапливал в свою поэзию слова на всех языках. Он собирался выразить в стихах (непонятно зачем) живопись Сезанна. При всем том его истинно поэтическая душа не выносила заурядности. Чувствительность уживалась в нем с сухостью, простодушие с салонной изощренностью. Хотя его стихи были плодом усидчивого труда, он старался придать им налет бесшабашной небрежности. Вальдгауз был бы недурным поэтом для светского общества. Но эта порода уже расплодилась и в журналах и в гостиных; а он хотел быть единственным. Он почему-то решил разыграть из себя аристократа, поднявшегося над предрассудками своей касты. На деле же он сам был начинен ими, хотя и не признавался себе в этом. Вальдгаузу доставляло удовольствие окружать себя в журнале только евреями, чтобы досадить родственникам-антисемитам и лишний раз уверить себя в своем свободомыслия. С сотрудниками журнала он держался подчеркнуто учтиво, на равной ноге, хотя испытывал к ним невозмутимое и безграничное презрение. Вальдгауз не закрывал глаз на то, что они рады пользоваться его именем и деньгами, и мирился с этим ради удовольствия презирать их.
А они презирали его за то, что он мирится с этим; они прекрасно знали, что внакладе он не остается. За даяние — воздаяние. Вальдгауз предоставлял в их распоряжение свое имя и капитал, они же отдавали ему свои талант, свое деловое чутье и клиентуру. Друзья Вальдгауза были гораздо умнее его. Это не значит, что они были крупнее по своей индивидуальности. Может быть, даже напротив — мельче. Но в маленьком городке, как, впрочем, везде и всегда, они были вследствие своей национальной обособленности, которая веками отгораживала их от остального общества и обостряла их насмешливость и наблюдательность, — самыми передовыми умами; они чуяли издали смешные черты переживших себя институтов и старозаветных идей. Но, поскольку характер у них был не такой независимый, как ум, они хотя и подсмеивались, но заботились не столько о преобразовании этих учреждений и идей, сколько о том, чтобы извлечь из них выгоду. Вопреки своему показному свободомыслию, они были — не менее, чем дворянин Адальберт Вальдгауз — мелкими провинциальными снобами, досужими сынками богачей и литературой занимались, как спортом и флиртом. Эти молодые люди становились в позу сокрушителей основ, но, по существу, были смирные обыватели, и сокрушали они только беззащитных — тех, кто не мог им повредить ни при каких условиях. Меньше всего они собирались ссориться с обществом, памятуя, что им придется рано или поздно слиться с ним и жить мирно, как и все, усвоив те же самые предрассудки, с которыми они некогда боролись. Если они и рисковали ниспровергать устои или — рекламы ради — под гром литавр объявляли войну модному кумиру, когда он уже начинал шататься, они предусмотрительно не сжигали своих кораблей, чтобы в случае опасности вернуться на них. Как бы ни заканчивалась такая кампания — филистеры могли спать спокойно. Молодым людям хватало ее надолго. Новоявленные Davidsbundler’ы стремились лишь к одному: внушить всему городу, что стоит им только захотеть, и они все сокрушат, но они, мол, не хотят. Им куда приятнее водить дружбу с артистами и ужинать с актрисами.
Кристофу в этом обществе было не по себе. Здесь говорили главным образом о лошадях и женщинах — и говорили, называя вещи своими именами. Эти люди отличались благоразумием. Адальберт цедил слова бесцветным, тягучим голосом — изысканно вежливо; он сам скучал и наводил скуку на других. Секретарь редакций, Адольф Май, тяжеловесный, приземистый, сутулый человек с грубыми манерами, считал себя и любое свое суждение непогрешимым. Он говорил решительно и резко, не слушал возражений и всем своим видом выказывал презрение к словам и особенно к личности собеседника. Художественный критик Гольденринг, страдавший нервным тиком, то и дело мигал из-за своих внушительных очков, носил длинные волосы, — должно быть, в подражание художникам, в кругу которых он вращался, — молча дымил папиросой, цедил сквозь зубы обрывки фраз и в пояснение своих слов рисовал что-то в воздухе большим пальцем. Низенький, плешивый, улыбающийся Эренфельд, со светлой бородкой, тонким, утомленным лицом и орлиным носом, ведал отделом мод и светской хроники. Он говорил приятным голосом самые рискованные вещи, был остроумен, но зол, а порой и просто отвратителен. Эти молодые миллионеры были, как водится, анархистами: владея всем, можно позволить себе наивысшую роскошь — отрицать общество; таким образом освобождаешь себя от всякого долга по отношению к нему. Так вор говорит прохожему, предварительно ограбив его: «Чего ты здесь торчишь? Убирайся! На что ты мне теперь!»
Из всей этой компании Кристофу был симпатичен только Маннгейм. Это был живой человек, — во всяком случае, на фоне остальной четверки; он потешался над тем, что говорил сам, что говорилось вокруг; заикаясь, мямля, хихикая, он нес всякую чушь, неспособен был следить за мыслью собеседника, даже за собственной мыслью; но Маннгейм был добрый малый, ни к кому не питавший злобы, без тени честолюбия. По правде говоря, он никогда не был самим собой — он вечно играл какую-нибудь роль, но играл вполне безобидно, никого не задевая. Он носился со всякими странными и прекраснодушными утопиями, но сам был слишком хитер и слишком насмешлив, чтобы верить в них. В своих увлечениях он не терял головы и остерегался применять свои теории к жизни. Но он не мог дня прожить без какого-нибудь нового конька: одна игра сменялась у него другой. В данное время таким коньком была для него доброта. Быть просто добрым не удовлетворяло Маннгейма: он хотел, чтобы эту доброту видели все. Он исповедовал религию доброты, он играл в доброту. Из протеста против трезвого и бездушного делячества своих родных, против ригоризма, милитаризма, германского мещанства он был толстовцем, нирванистом, евангелистом, буддистом — он и сам не знал чем: проповедником дряблой и бесхребетной морали, которая щедро отпускает все грехи и особенно грехи похоти, которая не скрывает своего благоволения к ним, но лишь скрепя сердце прощает добродетели; морали, напоминающей устав какого-нибудь общества любителей наслаждения, союза взаимного попустительства и распутства; морали, которая окружает себя ореолом святости. Это было, пожалуй, игрой, отдававшей не совсем приятным для чувствительного обоняния душком; от нее можно было бы и вовсе задохнуться, если б она велась всерьез. Но она, слава богу, ни на что не претендовала и довольствовалась сама собой. При первом же удобном случае Маннгейм охотно сменил бы это дурашливое христианство на другой конек, который на сей раз мог называться грубой силой, империализмом, «иронией львов», Маннгейм играл перед самим собой комедию и играл с душой: он щеголял всеми чувствами по очереди, — хотя был их лишен, — прежде чем превратиться в доброго старого еврея, такого же, как все, со всеми особенностями своей нации. Он вызывал большую симпатию и безграничное раздражение.
Таким коньком для Маннгейма стал на некоторое время Кристоф. Молодой человек только Кристофом и бредил, повсюду трубил о нем. Он прожужжал уши своим родственникам хвалебными гимнами Кристофу. По его словам, Кристоф был гением, выдающимся человеком, который сочинял презабавную музыку, а главное — говорил о ней удивительно красноречиво, который был не только умен, но и красив — правильный рот, великолепные зубы. Маннгейм прибавлял, что Кристоф от него без ума. Наконец однажды вечером он привел его к себе домой обедать. Кристоф встретился здесь с отцом своего нового друга, банкиром Лотарем Маннгеймом, и с сестрой Франца, Юдифью.
Он впервые попал в дом к евреям. Еврейское общество, составлявшее в их маленьком городке довольно многочисленный слой и довольно влиятельное в силу своего богатства, спаянности и ума, тем не менее жило несколько на отшибе. Народ питал к нему упорное предубеждение и затаенную вражду, добродушную, но обидную. Семья Крафтов не была исключением. Дедушка не любил евреев, но по иронии судьбы два его самых выдающихся ученика (один из них стал композитором, а другой — известным виртуозом) были евреи; славный старик сам страдал от этого: были минуты, когда он готов был расцеловать своих способных учеников, но тут же с грустью вспоминал, что они распяли Христа, и не знал, как примирить непримиримое. И все же кончалось тем, что он заключал их в свои объятия. Он склонен был думать, что их любовь к музыка зачтется им на том свете и бог простит их. Отец Кристофа, Мельхиор, разыгрывавший из себя вольнодумца, не дрогнув, брал у евреев деньги и брал их даже с удовольствием. Но и Мельхиор насмехался над евреями и презирал их. Что же касается матери Кристофа, то она была не совсем уверена, что, прислуживая евреям в качестве стряпухи, не впадает в грех. Надо сказать, что евреи, с которыми она имела дело, обращались с ней надменно, но она не обижалась на них, — она вообще ни на кого не обижалась, — и от души жалела этих несчастных, проклятых богом людей; глядя на молодую девушку — дочь хозяев, слыша веселый смех малышей, она сокрушалась.
«Такая красавица! Такие милые детки!.. Вот несчастье!» — думала она.
Мать не посмела что-либо возразить Кристофу, когда он предупредил ее, что будет обедать у Маннгеймов, но у нее екнуло сердце. Быть может, и не стоит верить всем россказням, которые распространяют о евреях, — о ком не говорят плохо, ведь честные люди есть всюду, но все-таки лучше, приличнее, если каждый будет держаться своего круга — евреи останутся у себя, а христиане у себя.
Кристоф был свободен от подобных предрассудков. Уже в силу вечного протеста против своей среды, он даже тянулся к этой столь отличной от немцев нации. Но он мало знал евреев. Он соприкасался изредка лишь с низами еврейского населения: с мелкими торговцами, с толпой, кишевшей на улицах между набережной Рейна и собором и до сих пор еще составлявшей — в силу присущего всем людям стадного инстинкта — нечто вроде маленького гетто. Он не раз слонялся по этому кварталу, с любопытством и симпатией поглядывал на типичные лица женщин — впалые щеки, полные губы, выдающиеся скулы и несколько униженная улыбка, напоминающая мадонн да Винчи; к сожалению, спокойная гармония их черт исчезала, как только раздавался их резкий говор и отрывистый смех. Даже на дне, там, где толклись большеголовые существа со стеклянными глазами и порою каким-то животным выражением лица, приземистые, коротконогие люди — выродившиеся потомки благороднейшей из рас — даже здесь, в смрадной и засасывающей тине, мелькали какие-то фосфорические вспышки, точно блуждающие огни на болоте: чарующий взгляд, дышащие умом лица; неуловимые токи, исходившие от этой трясины, пленяли и волновали Кристофа. И он не мог не думать о том, что есть здесь чудесные души, которые судорожно бьются в грязи, великие сердца, рвущиеся на волю; и ему хотелось узнать их, оказать им поддержку; он любил их, неведомых, хотя и не без опаски. Но никогда не вступал в близкое общение ни с кем из них. И уж тем более не имел случая соприкасаться с верхушкой еврейского общества.
Поэтому обед у Маннгеймов привлекал его прелестью новизны и даже очарованием запретного плода. Было особенно приятно получить его из рук здешней Евы. Войдя, Кристоф уже не спускал глаз с Юдифи Маннгейм. Она принадлежала к новой для него породе женщин, совершенно непохожей на тех, с которыми он сталкивался раньше. Это была высокая, стройная девушка, худощавая, но крепкого сложения; ее лицо оттеняла черная рамка волос, не пышных, но густых, низко спускавшихся на виски, и золотисто-смуглый выпуклый лоб; у нее были близорукие чуть-чуть навыкате глаза с припухшими веками, большой нос с трепещущими ноздрями, впалые щеки, придававшие ей одухотворенное выражение, тяжелый подбородок и довольно яркий цвет лица. Очень хорош был энергичный, отчетливый профиль, но если смотреть прямо, лицо казалось более неопределенным, изменчивым, сложным, а глаза и щеки слегка асимметричными. В ней угадывалась сильная порода, при создании которой в дело пошли самые разнообразные элементы: было тут и высокое и низменное. Особенно красили ее спокойный рот и глаза, казавшиеся еще более глубокими от близорукости и более темными от синевато-черных теней, которыми они были обведены.
Не Кристофу, с его более чем скромным жизненным опытом, было понять эти глаза, отражавшие не столько личные черты, сколько национальные, прочесть во влажном и пламенном взоре душу сидевшей перед ним женщины. Душа народа Израиля открывалась в этих жгучих и мрачных глазах, которые таили ее в себе, сами того не зная. И он затерялся в их глубине. Немало прошло времени, не раз тонул он в темных зрачках, пока научился находить путь в этом восточном море.
Она тоже смотрела на него, и ничто не смутило проницательной ясности ее взгляда: ничто, по-видимому, не составляло для нее тайны в душе этого христианина. Кристоф это понял. В обворожительном женском взгляде он почувствовал мужскую волю, ясную и холодную, бесцеремонно вторгавшуюся в его внутренний мир. В этой бесцеремонности не было ничего обидного. Юдифь завладевала им. Но не так, как завладевает кокетка, которой безразлично, кого обольщать. Кокетства в ней было не больше, чем в любой женщине, но она знала свою силу и спокойно полагалась на инстинкт, — уж он сам справится, в особенности с такой легкой добычей, как Кристоф. Ее интересовало другое: изучить своего противника (всякий мужчина, всякий незнакомец был для нее противником, с которым можно будет после, при случае, заключить союз). Раз жизнь — игра, где выигрывает тот, кто умнее, надо угадать карты партнера, не открывая своих. Выиграв, она наслаждалась победой. Ей было безразлично, какие выгоды принесет эта победа. Она играла ради удовольствия самой игры. Превыше всего Юдифь ценила ум. Не абстрактный ум, хотя ее мозг вполне мог бы овладеть, пожелай она этого, любой наукой и хотя она скорее, чем ее брат, могла стать достойной преемницей банкира Лотаря Маннгейма. Но ее больше привлекал живой ум, проявляющийся в общении с людьми. Для нее было наслаждением заглянуть в человеческую душу, взвесить ее достоинства, и проделывала она это с тем же вниманием и старанием, с каким Еврейка Массейса взвешивает монеты; необычайно прозорливая, она умела в мгновение ока обнаружить в человеке его ахиллесову пяту, недостатки и слабости и, подобрав ключ к его душе, проникнуть в ее тайны; это и значило в ее понимании овладеть чужой душой. Но она недолго упивалась победой и не пользовалась трофеями. Удовлетворив свое любопытство и гордость, она бросала добычу и искала новую. Вся эта сила оставалась втуне. В душе, полной жизни, завелась червоточина. Ею владел дух любопытства и скуки.
Итак, Юдифь разглядывала Кристофа, а Кристоф разглядывал ее. Юдифь почти не говорила. Достаточно было одной ее улыбки, чуть заметной, дрожавшей в уголках рта, — и Кристоф был заворожен. Но вот улыбка пряталась, лицо становилось холодным, глаза — равнодушными: она вспоминала о своих обязанностях хозяйки и ледяным тоном отдавала приказания лакею. Казалось, она уже не прислушивается к разговору. И вдруг глаза загорались; несколько метких замечаний, оброненных ею, показывали, что она все слышала и поняла.
Юдифь холодно проверяла мнение брата о Кристофер она знала, что Франц любит приврать; у нее были все основания посмеяться над ним, когда появился Кристоф (Франц так расхваливал его красоту и благородство манер, словно обладал особым талантом видеть вместо черного белое; а может быть, он и сам верил в свои фантазии, находя в них своеобразную прелесть). Но, заглянув в Кристофа поглубже, Юдифь поняла, что в рассказах Франца не все было выдумкой; и чем больше раскрывалась перед ней душа Кристофа, тем яснее она угадывала в ней силу, еще не определившуюся и не вполне устойчивую, но мощную, мужественную; это открытие доставило ей удовольствие, ибо она лучше многих понимала, какой редкостный дар сила. Она сумела вызвать Кристофа на откровенность, заставила его раскрыть свои мысли, добилась того, что Кристоф сам помог ей ощутить пределы его силы, понять его слабости: она предложила ему поиграть на рояле. Юдифь не любила музыки, но разбиралась в ней, и для нее было ясно, что Кристоф — яркий и своеобразный талант, хотя его пьесы не пробуждали в ней волнения. Не изменяя своему вежливо-сухому тону, она сделала несколько кратких и метких замечаний, не слишком лестных, но ясно показывавших, что Кристоф начинает ее интересовать.
Кристоф почувствовал этот интерес и был горд им: он понимал, что Юдифь скупа на похвалы, и тем более оценил ее суждение. Он не скрывал своего стремления завоевать ее симпатию и делал это так наивно, что вызывал усмешку у хозяев дома: он говорил только с Юдифью и для Юдифи; на остальных он не обращал внимания, как будто их и не было в комнате.
Франц не отрывал глаз от Кристофа; он следил за его словами, подбодряя его взглядом и улыбкой, то иронической, то восторженной; он часто разражался смехом, бросая лукавые взгляды на отца и сестру, которая хранила бесстрастный вид и прикидывалась, что ничего не замечает.
Лотарь Маннгейм — высокий, плотный, слегка сутулый старик, с багровым цветом лица, седыми, коротко остриженными волосами, очень черными усами и бровями и тяжелой, энергичной, насмешливой физиономией, дышавшей могучею жизненной силой, — тоже приглядывался к Кристофу с добродушным лукавством и тоже очень скоро понял, что в юноше «что-то есть». Но ни музыка, ни музыканты нисколько не занимали его; это было не по его части, он тут ровно ничего не смыслил и ничуть не скрывал этого; он даже этим хвастался (люди такого склада обычно признаются в своем невежестве ради того, чтобы им почваниться). Поскольку Кристоф, в свою очередь, ничуть не таясь, бесцеремонно и грубовато показывал, что он мог бы, нимало о том не сожалея, обойтись без общества господина банкира и что беседа с Юдифью Маннгейм займет его на весь вечер, старый Лотарь, которого это забавляло, устроился в уголке у камина; он читал газету, краем уха иронически прислушиваясь к бредням Кристофа и его странной музыке, и, посмеиваясь про себя, удивлялся, что есть, должно быть, люди, которые в этом разбираются и находят удовольствие. Старик даже не давал себе труда следить за разговором: он полагался на ум своей дочери — уж она скажет ему, какова цена их новому знакомому. Юдифь не обманула ожиданий отца.
После ухода гостя Лотарь спросил у дочери:
— Ну как, исповедала музыканта? Что ты скажешь о нем?
Она рассмеялась, подумала, подводя итог своим впечатлениям, и сказала:
— Он чудаковат, но не глуп.
— Пожалуй, что так, — поддержал ее Лотарь. — Это и мое мнение. По-твоему, он может сделать карьеру?
— Думаю, что да. Это сила.
— Превосходно, — отозвался Лотарь, следуя великолепной логике сильных, для которых существуют только сильные. — Значит, надо будет ему помочь.
Кристоф вынес самое яркое впечатление от встречи с Юдифью Маннгейм. Но он не влюбился в нее, как полагала Юдифь. Оба они — она вопреки своей изощренности, он вопреки своему инстинкту, заменявшему ум, — составили себе неверное представление друг о друге. Загадочность облика Юдифи, ее напряженная умственная жизнь обворожили Кристофа, но он не полюбил ее. Пленены были его глаза, его ум, а не сердце. Почему? Трудно сказать. Потому ли, что он почуял в ней что-то не совсем хорошее и беспокоившее его? При иных обстоятельствах это было бы лишним поводом для того, чтобы полюбить: ведь любовь с особой силой вспыхивает именно тогда, когда приближается к источнику своих страданий. Если Кристоф не полюбил Юдифь, то ни он, ни она не были в этом повинны. Настоящая причина — не слишком лестная для них обоих — заключалась в том, что Кристоф не успел достаточно далеко отойти от своей последней любви. Пережитое не прибавило ему благоразумия. Но Кристоф так любил Аду, в огне этой страсти сгорело так много веры, сил, иллюзий, что у него не хватало их для новой страсти. Пламя загорится лишь тогда, когда юноше будет из чего сложить в своем сердце новый костер, а пока это могут быть лишь беглые, случайно вырвавшиеся языки огня — яркие, но короткие вспышки пожара, который угасал за недостатком пищи. Через каких-нибудь полгода Кристоф, может быть, слепо отдался бы любви к Юдифи. Сегодня он видел в ней только друга, хотя к этому чувству примешивалось смутное томление; он силился освободиться от него, оно напоминало ему об Аде, — воспоминание, не слишком для него приятное. К Юдифи его влекло то, что выделяло ее среди других женщин, а не общие с ними черты. Это была первая умная Женщина, с которой он столкнулся. А умна она была с головы до кончиков пальцев. Самая красота ее — жесты, походка, очерк лица, склад губ, глаза, руки, изящная худощавость — все было отсветом ее ума; ум как бы формировал тело, — без него она могла бы показаться даже дурнушкой. Этот ум и восхищал Кристофа. Он представлялся ему шире и свободнее, чем был на самом деле. Кристоф еще не мог знать, как обманчива прелесть этого ума. Он жаждал довериться Юдифи, поделиться с нею своими мыслями. Никогда и никто не интересовался ими — какая была бы радость найти подругу! В детстве он жалел о том, что у него нет сестры: ему казалось, что сестра могла бы понять его лучше, чем брат. Когда он увидел Юдифь, эта обманчивая надежда на братскую дружбу воскресла вновь. О любви он и не думал. А не будучи влюбленным, он считал любовь менее высоким чувством, чем дружба.
Юдифь очень скоро уловила этот оттенок его отношения к ней, и самолюбие ее было задето. Она не любила Кристофа, она пользовалась успехом у богатых молодых людей, стоявших выше его на общественной лестнице, а потому любовь Кристофа не могла бы доставить ей очень большого удовлетворения. И все же Юдифь испытывала досаду при мысли, что Кристоф не влюбился в нее. Унизительно было думать, что она может влиять только на его рассудок (несравненно выше ценит женская душа влияние вопреки рассудку!). Но даже и на ум его Юдифь не влияла: Кристоф поступал по-своему. Юдифь была властной натурой. Она привыкла придавать нужную ей форму довольно вялым мыслям своих поклонников, но находила мало удовольствия в господстве над такими посредственностями. С Кристофом было интереснее: тут ее ждало больше трудностей. К его планам Юдифь относилась равнодушно, но ей хотелось направлять эту поражавшую новизной мысль, эту нетронутую силу и проложить им путь к успеху — разумеется, к успеху в своем понимании, а не в понимании Кристофа, которого она, впрочем, и не старалась понять. Предстоит борьба, — это она почувствовала сразу, видя, что у Кристофа есть свои твердо установившиеся мнения, свои идеи, которые казались ей сумасбродными, ребяческими: все это были сорняки, и она старалась выполоть их. Но ей не удалось вырвать ни единой травинки. Она не добилась ни малейшей уступки, которая польстила бы ее самолюбию. Кристоф оказался непреклонным. Он не был влюблен и, следовательно, не имел никаких причин поступаться своими взглядами.
Юдифь хотела настоять на своем и некоторое время еще делала попытки завоевать его. И Кристоф, при всей ясности ума, которой он уже обладал в то время, чуть било снова не попался на удочку. Мужчины легко поддаются тому, кто играет на струнах их гордости, их желаний, — особенно люди искусства, ибо у них больше воображения. Юдифи не так уж трудно было бы втянуть Кристофа в опасный флирт — на этот раз еще более опустошающий. Но она, как всегда, быстро утомилась; она находила, что добыча не стоит усилий: Кристоф уже надоел ей, она перестала его понимать. Ибо понимала его лишь до определенной грани.
До этой грани все было ясно, но дальше замечательный ум ее пасовал; тут уж понадобилось бы сердце или, за неимением сердца, то, что на время дало бы иллюзию, что оно есть: любовь. Критические суждения Кристофа о жизни и людях были понятны Юдифи. Она наводила их забавными и довольно верными. Отчасти она сама разделяла его взгляды. Но как можно подчинять свои поступки этим взглядам в тех случаях, когда это обременительно или опасно, она понять не могла. Бунтовать против всех, как это делал Кристоф, не имело никакого смысла, — неужели он воображал, что ему удастся переделать мир? Вряд ли. Но если так, то стоит ли биться головой об стенку? Умный человек всегда знает цену окружающим, втихомолку иронизирует над ним», слегка презирает их, но ведет себя так же, как все, или немногим лучше: это единственный способ держать в руках своих ближних. Мысль и действие — два разных мира. Чего ради приносить себя в жертву своим принципам? Мыслить правдиво — пожалуйста! Но зачем говорить правду? Раз уж люди настолько тупоумны, что не терпят правды, зачем ее навязывать им? Мириться с их слабостями, делать вид, что склоняешься перед ними, а в душе чувствовать себя свободным и презирать — разве нет в этом тайной радости? Радости умного раба? Пусть. Но уж раз от рабства не уйдешь, лучше стать рабом добровольно, уклонившись от нелепых и бессмысленных битв. Нет худшего рабства, чем быть рабом своей мысли и всем жертвовать ради нее. Только не обманывать себя! Юдифи было ясно, что если Кристоф будет упорствовать — как он, по-видимому, решил — в своем воинственном неприятии предрассудков немецкого искусства и ума, он восстановит против себя всех, даже своих покровителей, а на этом пути поражение неминуемо. Ей было непонятно, почему он так ожесточенно вредит себе, как будто задался целью себя погубить.
Чтобы разобраться в этом, надо было понять, что не успех был целью Кристофа, — этой целью была его вера. Он верил в искусства, он верил в свое искусство, он верил в себя; все это были для него реальные ценности, стоявшие выше не только корыстных соображении, но и самой жизни. Когда Кристоф, раздраженный замечаниями Юдифи, стал развивать перед нею эту мысль в наивных и высокопарных словах, она сначала пожала плечами: она просто не принимала всерьез его признаний. Для нее это были все те же громкие фразы, не раз слышанные от брата, который время от времени оповещал мир о принятых им благородных и безрассудных решениях, однако остерегался выполнять их. Но, убедившись, что Кристоф и впрямь жертва самообмана, она решила, что он помешан, и потеряла всякий к нему интерес.
С этих пор она уже не старалась показать себя с выгодной стороны и оставалась такою, какой была: гораздо более похожей на немку, самую заурядную немку, чем могло представиться при первом знакомстве и чем она, вероятно, сама воображала. Евреев напрасно упрекают в том, что они не принадлежат ни к какой нации и по всей Европе составляют единый монолитный народ, непроницаемый для влияний страны, в которой он расположился на привал. На самом деле ни одна другая нация не приобретает с такою легкостью отпечатка стран, через которые она проходит. Если в облике еврея немецкого и французского можно найти немало общих черт, то еще сильнее контраст между ними — следствие влияний их новой родины; ее духовные навыки прививаются им с необыкновенной быстротой. По правде говоря, скорее навыки, чем дух. Но привычка — вторая натура, даже большей частью — единственная; поэтому большинству граждан европейских стран не пристало упрекать евреев в отсутствии глубоко осознанного национального духа, — сами эти европейцы им ни в какой степени не обладают.
Женщины вообще легче поддаются внешним влияниям, они быстрее приноравливаются к условиям жизни и меняются в зависимости от них; еврейские женщины по всей Европе, воспринимая быт и мораль страны, где они живут, часто впадают в крайности, но все же не теряют при этом общего облика своей нации, ее пряного, тяжелого, нелегко выветривающегося аромата. Кристофа это поразило. Он встречал у Маннгейма теток, двоюродных сестер, подруг Юдифи. Как ни мало походили на немок некоторые из этих женщин со жгучими глазами, посаженными слишком близко к носу, и носом, расположенным слишком близко ко рту, с крупными чертами лица и яркой кровью, просвечивавшей сквозь плотную и смуглую кожу, как ни мало было у них данных стать немками, они все же были немками наперекор всему: та же манера говорить, одеваться, иногда даже подчеркнутая.
Юдифь была на голову выше их всех, и рядом с ними ощущалась сея исключительность ее ума, все, чем она была обязана себе самой. Тем не менее она отличалась многими странностями, присущими ее близким. Более свободомыслящая, чем они, — особенно в вопросах морали, — она была не свободнее их в вопросах социальных; вернее, она руководствовалась здесь практическими соображениями, а не свободным умом. Она верила в высший свет, в незыблемость классовых различий, в предрассудки, ибо в итоге так было выгоднее. Насмехаясь над немецким укладом жизни, она сама дорожила им. Безошибочно чувствуя посредственность того или иного признанного артиста, она все же чтила в нем знаменитость, а при личном знакомстве выражала свое восхищение, ибо это льстило ее самолюбию. Она не очень любила музыку Брамса и в глубине души подозревала, что это художник второстепенный, но его слава покорила ее; а получив от него пять-шесть писем, она уверилась, что это гениальнейший из современных музыкантов. Она знала цену Кристофу и нисколько не обманывалась в тупоголовом обер-лейтенанте Детлеве фон Флейшере. Но то, что лейтенант соблаговолил приударить за ее миллионами, льстило ей больше, чем дружба Кристофа: офицер, при всей своей глупости, был представителем другой касты, а пробиться туда немецкой еврейке труднее, чем любой другой женщине. Не разделяя глупых феодальных предрассудков и ясно сознавая, что, выйдя замуж за обер-лейтенанта Детлева фон Флейшера, она окажет ему большую честь, Юдифь тем не менее шла на все, чтобы его завоевать: она унижалась, строила глазки этому болвану фон Флейшеру и льстила его самолюбию. Гордая еврейка, — а для гордости у нее была тысяча причин, — умная и высокомерная дочь банкира Маннгейма стремилась спуститься ступенью ниже, ничем не отличаясь в этом от любой немецкой мещаночки из тех, которых она так презирала.
Опыт длился недолго. Иллюзии Кристофа насчет Юдифи рассеялись почти так же быстро, как и возникли. Надо отдать справедливость Юдифи: она и не старалась поддержать их. С той минуты, как женщина такого склада произнесла над вами свой приговор, с той минуты, как она отвернулась от вас, вы уже для нее не существуете, она вас не замечает, она без стеснения, со спокойной дерзостью обнажает перед вами свою душу: ведь раздевается же она в присутствии своей собаки или кошки. Кристоф разглядел, как эгоистична и холодна Юдифь, как она мелочна. Она не успела захватить его целиком, но все же причинила боль, привела в лихорадочное состояние. Он не любил Юдифь, но любил то, чем она могла, чем должна была быть. Взгляд ее красивых глаз очаровывал и мучил, — Кристоф не мог их забыть; хоть он и разгадал теперь унылую душу, дремавшую в их загадочной глубине, но продолжал видеть в них то, что ему хотелось видеть, то, что он увидел в первый раз. Такое любовное наваждение без любви нередко овладевает сердцем художника, когда творчество не поглощает его целиком. Это наваждение может возникнуть случайно, при виде незнакомки на улице. Художнику открывается вся ее красота, которой она не сознает, которой не дорожит. И чем меньше дорожит, тем больше ее любят. Любят, как прекрасную вещь, которая исчезнет прежде, чем узнают ей цену.
Быть может, Кристоф ошибался, и Юдифь Маннгейм не могла быть ничем иным, кроме того, чем была. Но Кристоф на мгновенье поверил в нее, и чары еще не рассеялись: он не мог судить беспристрастно. Все, что было в ней прекрасного, казалось ему, принадлежало только ей, было ею самой. Все, что было в ней пошлого, он относил к ее двойственной национальности: еврейской и немецкой; и вторую он винил, пожалуй, больше, чем первую, ибо пострадал от нее больше. Он еще не наблюдал жизни других наций, и немецкий духовный уклад был для него козлом отпущения, отвечавшим за все грехи мира. Разочарование, пережитое им по вине Юдифи, еще сильнее толкало его на борьбу с этим укладом, который подбил крылья такой душе, и Кристоф не прощал этого.
Такова была первая встреча Кристофа с народом Израиля. В этой сильной, отчужденной от других нации он рассчитывал обрести союзника в борьбе. Напрасная надежда. Страстный, изменчивый, действующий по интуиции, Кристоф вечно впадал из крайности в крайность и очень скоро уверил себя, что эта нация гораздо слабее, чем думают, и гораздо податливее — даже слишком податлива — к воздействию извне. Она слаба не только собственной слабостью, но и всеми слабостями мира, приставшими к ней на ее пути. Нет, не здесь была точка опоры, к которой он мог бы приложить рычаг своего искусства. Вернее всего, с этой нацией его поглотили бы пески пустыни.
Поняв грозившую ему опасность и не находя в себе достаточно силы, чтобы справиться с нею, Кристоф перестал бывать у Маннгеймов. Его несколько раз приглашали, но он ограничивался извинениями, не объясняя причин. Внезапная перемена была замечена, так как прежде он чересчур усердно посещал Маннгеймов; ее отнесли за счет «оригинальности» Кристофа, но никто из трех Маннгеймов не сомневался, что тут повинны прекрасные глаза Юдифи. Как-то за обедом Лотарь и Франц стали подтрунивать над этим. Юдифь пожала плечами, съязвив что-то насчет столь лестной победы, и сухо попросила брата «оставить ее в покое». Однако Юдифь сделала все, чтобы вернуть Кристофа. Написала ему под предлогом, что ей понадобилась справка из области музыки и что больше обратиться не к кому; в конце письма она дружески намекала, что он забыл их, что она была бы рада видеть его. Кристоф в ответном письме дал нужную справку, сослался на недосуг — и не пришел. Иногда они встречались в театре. Кристоф упрямо отворачивался от ложи Маннгеймов; он прикидывался, что не видит Юдифи, а она готовилась встретить его самой своей обворожительной улыбкой. Она не настаивала. Не дорожа им, она считала недопустимым, чтобы этот захудалый музыкант предоставил ей нести все издержки, да еще впустую. Захочет — сам вернется. Не захочет — что ж, обойдутся и без него.
И обошлись; вечера Маннгеймов не очень пострадали от отсутствия Кристофа. Но Юдифь невольно затаила недоброе чувство к нему. Она считала естественным не обращать на него внимания, когда он бывал у них, и позволяла ему выражать свою обиду по этому поводу, но так разобидеться, чтобы порвать с нею отношения, было, по ее мнению, нелепой гордостью, проявлением не любви, а эгоизма. Юдифь не выносила своих пороков у других людей.
Тем внимательнее следила она за жизнью Кристофа, за всем, что он делал и писал. Она охотно заводила об этом стороной разговор с братом; выспрашивала, о чем он сегодня говорил с Кристофом; оттеняла его рассказ язвительными замечаниями, не пропуская ни одного смешного штриха, и незаметно для Франца исподволь подкапывалась под его кумира.
В журнале все шло сначала как нельзя лучше. Кристоф еще не понял, какая посредственность его собратья по перу; они же, причтя Кристофа к своим, признали за ним талант. Маннгейм, открывший его, не переставал твердить всем и каждому, хотя и не прочел ни одной строки, написанной Кристофом, что это выдающийся критик, не понимавший своего истинного признания, пока он, Маннгейм, не открыл ему глаза. О статьях Кристофа публика извещалась в загадочных выражениях, возбуждавших любопытство; и первая его статья взбаламутила сонный городок, точно камень, упавший в болото и всполошивший стаю уток. Эта статья была озаглавлена: «Слишком много музыки».
«Слишком много музыки, слишком много яств и питья, — писал Кристоф. — Едят, пьют, слушают не для того, чтобы удовлетворить голод, жажду или иные потребности, а лишь по привычке к чревоугодию. Как будто откармливают страсбургских гусей… Наша болезнь — ненасытный голод! Нам безразлично, что бы нам ни поднесли: „Тристана“ или „Trompeter von Sackingen“[10]«Трубач из Зекингена» (нем.) , Бетховена или Масканьи, фугу или галоп, Адама, Баха, Пуччини, Моцарта или Маршнера, — нам все равно, что мы едим, лишь бы есть. Это даже не доставляет нам удовольствия. Взгляните на публику в концерте. Зря говорят, что немцы весельчаки! Они понятия не имеют о веселье: они всегда веселы. Их веселье и печаль, как дождик — моросит и моросит. Их радости мелки, как пыль, в них чувствуются дряблость и бессилие. Они готовы часами сидеть и впитывать, расплываясь в блаженной улыбке, звуки, звуки и звуки. Они ничего не думают, ничего не чувствуют — это губки. Подлинную радость, подлинную печаль — силу — нельзя разливать, как пиво из бочки, целыми часами. Она хватает вас за горло и покоряет. И ничего другого вам уже не нужно: душа ваша полна!..
Слишком много музыки! Вы убиваете себя и ее. Себя — это дело ваше. Но что касается музыки — руки прочь! Я не позволю вам унижать озаряющую мир красоту, сваливая в одну кучу и чудесную гармонию, и пошлость, исполняя «Парсифаля», как у вас это водится, вперемежку с фантазией на тему «Дочь полка» и квартетом саксофонов или обрамляя адажио Бетховена каким-нибудь кэк-уоком и бездарной пьесой Леонкавалло. Вы хвастливо называете себя народом великой музыкальности. По вашим словам, вы любите музыку. Какую же? Плохую или хорошую? Вы рукоплещете и той и другой. Надо же наконец сделать выбор. Чего вы хотите? Вы и сами не знаете. Да и не желаете знать: вы боитесь высказать вслух свое мнение и попасть впросак… К черту осмотрительность! Вы стоите выше партий, говорите вы? Выше — это значит ниже…»
И Кристоф привел стихи старого Готфрида Келлера, сурового цюрихского буржуа, одного из писателей, творчество которого было ему дорого музыкальной честностью и терпким ароматом вскормившей его земли:
Wer uber den Parteien sich wahnt mit stolzen Mienc’n,
Der steht zumeist vielmehr betrachilich unter ihnen, [11]
Да, всякий, кто себя над партиями мнит,
Как часто ниже их значительно стоит!
«Имейте смелость быть самими собой, — продолжал он. — Имейте смелость быть уродливыми! Если вы любите плохую музыку, сознайтесь в этом прямо. Покажите себя в своем настоящем обличье. Сотрите с вашей души тошнотворный и двусмысленный грим. Смойте его бесследно. Боюсь, что вы давно уже не видели в зеркале своей физиономии! Могу ее показать вам. Композиторы, исполнители, дирижеры, певцы и ты, милейшая публика, — вы узнаете раз навсегда, кто вы такие. Будьте, чем вам угодно, но будьте же, черт возьми, правдивы! Правдивы, хотя бы в ущерб артистам и искусству! Если искусство не может ужиться с правдой, да погибнет искусство! Правда — это жизнь. Смерть — это ложь».
Юношеская декламация Кристофа с ее крайностями довольно сомнительного вкуса вызвала, разумеется, бурное негодование. Но так как она метила во всех, никого определенно не выделяя, то каждый предпочитал не узнавать себя. Кто же не числит себя в друзьях правды, порою искренне в это веря! Можно было заранее поручиться, что никто не будет оспаривать выводов Кристофа. Но все возмущались общим тоном статьи; все в один голос находили его непозволительным, в особенности для артиста, занимающего почти официальное положение. Некоторые музыканты всполошились и резко запротестовали: они предвидели, что Кристоф на этом не остановится. Другие решили, что вернее будет одобрить мужество Кристофа, но и они с немалой тревогой ждали следующих статей.
Ни та, ни другая тактика не оказала влияния на Кристофа. Он ринулся в бой, и ничто не могло его удержать; все — и авторы и исполнители, как и посулил Кристоф, — получили по заслугам.
Первыми попали под удар капельмейстеры. Кристоф не удовольствовался отвлеченными рассуждениями о дирижерском искусстве. Он перебрал поименно всех дирижеров своего и окрестных городов; а если он и не называл их по имени, то его намеки были так ясны, что их тут же разгадывали. Всем знаком был портрет вялого придворного дирижера Алоиза фон Вернера, покладистого, осыпанного почестями старика, который всего на свете страшился, никого не смел задеть и, боясь сделать замечание музыкантам, покорно приспосабливался к ним; он не решался включать в свои программы ни одной вещи, которая не была бы освящена успехом двадцатилетней давности или хотя бы ограждена официальной похвалой какого-нибудь академического светила. Кристоф иронически превозносил его «смелость»; он поздравлял дирижера с тем, что тот открыл Гаде, Дворжака и Чайковского; он превозносил неизменно аккуратную, метрономически размеренную и ажурно-тонкую (fein-nuanciert) игру его оркестра; он предлагал ему оркестровать к ближайшему концерту «Школу беглости» Черни; он заклинал его не переутомлять себя, не увлекаться и щадить свое драгоценное здоровье. И тут же обрушивался на его манеру дирижировать «Героической симфонией» Бетховена.
«Пушку! Пушку сюда! Огонь по ним!.. Ведь это значит не понимать, что такое бой, что такое поединок с человеческой глупостью и жестокостью и что такое сила, с радостным смехом повергающая их во прах. Да и откуда вам знать? Ведь с вами-то она и сражается! А вашего героизма только на то и хватает, чтобы подавлять зевоту, когда вы слушаете или играете „Героическую симфонию“ Бетховена (ибо она навевает на вас скуку… Сознайтесь же, что вам скучно ее слушать, что вы умираете от скуки!), или пренебрегать опасностью простудиться от сквозняков, когда вы стоите, обнажив голову и согнув спину в ожидании выхода какой-нибудь сиятельной особы! »
Кристоф не жалел язвительных слов, говоря о жрецах консерваторий, для которых гений прошлого — это только классик .
« Классик! Этим все сказано. Вольную страсть приглаживают, выхолащивают на потребу школярам! Жизнь, ее необозримые просторы, где гуляет ветер, втискивают между четырех стен двора! Бурный и гордый ритм мятущегося сердца укладывают в четырехдольный такт, в тик-так часового механизма, и он мирно бредет своей куцей тропкой, прихрамывая и опираясь на крепкий костыль метронома. Вам и океан только тогда мил, когда он заключен в банку с золотыми рыбками. Вы начинаете понимать жизнь, лишь превратив ее в труп».
Если Кристоф не щадил «чучельников», как он величал их, то еще менее склонен он был мирволить «цирковым наездникам» — знаменитым дирижерам, объезжающим грады и веси, приводя в восторг публику своими округлыми движениями и набеленными руками, тем, кто щеголяет своей виртуозностью за счет правдивого толкования великих мастеров, в чьем изощренном исполнении становятся неузнаваемы самые известные вещи, кто словно сквозь обруч прыгает сквозь симфонию до-минор. Он честил их старыми кокетками, цыганами, канатными плясунами.
Богатую пищу давали Кристофу виртуозы. Он говорил, что судить об их концертах, этих сеансах фокусников, в сущности, не его дело. Пусть Консерватория искусств и ремесел сама разбирается в этих механических упражнениях, которые можно оценивать только по приборам, показывающим долготу звучания и число нот, а также количество затраченной энергии. Иногда он утверждал, что какой-нибудь прославленный пианист-виртуоз, который мог два часа подряд одолевать ужаснейшие трудности с улыбкой на устах и локоном на глазах, не способен исполнить простейшее анданте Моцарта. Разумеется, Кристоф не оспаривал наслаждения, которое приносит преодоление трудностей. Он и сам это испытывал, знал эти счастливые мгновения. Но видеть в подобных трудностях только техническую сторону и докатиться до того, чтобы сводить к ней весь героизм искусства, в его глазах было унизительно и нелепо. Он не давал спуску «львам» и «пантерам» рояля. Но не очень-то миловал и честных педантов, которыми славится Германия: из понятного опасения исказить текст великих мастеров они тщательно вытравляли из него всякий намек на взлет мысли, как это делал, например, Ганс фон Бюлов, — исполнение насыщенной страстью сонаты походило у них на урок дикции.
Затем пришла очередь певцов. Кристофу давно уже не терпелось отчитать их за варварскую косность и провинциальную манерность. Тут играло роль не только воспоминание о его ссоре с дамой в голубом. Это была отместка за все те спектакли, на которых он претерпел немалые муки. И ушам и глазам было от них одинаково больно. Притом у Кристофа не было еще достаточно материала для сравнений, ему трудно было судить об уродстве этих убогих постановок, этих безвкусных костюмов, этих кричащих красок. Но его не могли не возмущать вульгарность актеров, их жестов, поз, наигранность тона, неспособность перевоплощаться, непостижимое безразличие, с каким они перепархивали с одной роли на другую, лишь бы эти роли были написаны примерно в одном и том же голосовом регистре. Полнотелые, веселые, пышные матроны показывали себя то в «Изольде», то в «Кармен». Амфортас играл Фигаро!.. Но, разумеется, Кристофа больше всего ужасало безвкусное пение, особенно в классических операх, где так много значит красота мелодии. В Германии разучились петь прекрасную музыку конца XVIII столетия, да и не старались. Прозрачный, ясный стиль Глюка и Моцарта, как бы пронизанный, подобно стилю Гете, итальянским светом; этот стиль, который уже у Вебера мельчает, становится суетливым и пестрым; этот стиль, впадающий в смешную и тяжелую карикатуру у автора «Crociato»[12]«Крестоносца» (итал.) , был окончательно сокрушен в эпоху торжества вагнеровской музыки. Небеса Греции огласились пронзительными криками мчащихся в неистовом полете валькирий. Свет померк от клубящихся туч Одина. И никто уже не думал петь музыку: пели поэмы. Никто уже не замечал небрежной отделки деталей, нестройности, даже фальшивых нот — на том основании, что, мол, важно произведение в целом, важна мысль.
«Мысль! Поговорим о мысли. Можно подумать, что вы ее понимаете. Но понимаете вы ее или нет, благоволите уважать форму, которую она для себя избрала. Ведь музыка — это прежде всего музыка и ею должна оставаться!»
Особая забота о выразительности, о глубине мысли, якобы обуревающая немецких артистов, по мнению Кристофа, была милой шуткой. Выразительность? Мысль? Да, они совали их всюду, куда ни попало. Они ухитрились бы найти мысль даже в шерстяном носке — и ровно столько же, не больше и не меньше, в статуе Микеланджело. Они играли с одинаковым рвением кого угодно и что угодно. В конечном счете для большинства из них главной сутью в музыке, как утверждал Кристоф, была объемность звука, музыкальные шумы. Если любовь к пению была так сильна в Германии, то лишь потому, что оно удовлетворяло потребность в голосовой гимнастике. Главное набрать побольше воздуха, раздуть грудь и со всей энергией, сильно, долго, мерно выталкивать его. И Кристоф преподносил иным знаменитым певицам в качестве комплимента справку о нахождении в добром здравии.
Он громил не только артистов. Перешагнув через рампу, Кристоф взялся за публику, которая слушала его, разинув от удивления рот. Оглушенная атакой, она не могла решить, смеяться или гневаться. Публика имела полное право негодовать на несправедливость Кристофа: ведь она не ввязывалась в схватку между различными течениями в искусстве; она осторожно обходила все жгучие вопросы и из боязни попасть впросак аплодировала всем. И вот Кристоф вменяет ей в вину то, что она аплодирует… Аплодирует плохим произведениям? Это бы еще полбеды! Но Кристоф шел дальше: он упрекал ее за то, что она аплодирует великим произведениям!
«Притворщики! — писал он. — Можно подумать, что вы захлебываетесь от восторга! Бросьте! Вы доказываете как раз обратное. Хлопайте, если вам угодно, пьесам или страницам, которые сами напрашиваются на аплодисменты. Хлопайте шумливым финалам, созданным, говоря словами Моцарта, „для длинных ушей“. Тут вы можете дать себе полную волю: ослиный рев здесь предусмотрен, это неотъемлемая часть концерта. Но после „Missa Solemnis“[13]«Торжественная месса» (лат.) Бетховена!.. Ничтожества!.. Ведь это день Страшного суда! Перед вами только что прошла, как шторм на океане, пламенная Gloria[14]Слава (лат.) , перед вами промчался вихрь исполинской и яростной воли. Вот он замер, зацепившись за облака, судорожно повиснув над бездной, — и снова бешено ринулся в пространство. Ураган рычит. В самом разгаре бури — неожиданная модуляция, ярко блеснувший звук прорезывает мрак неба и падает на свинцовое море пятном света. И это — все: дикий полет ангела-истребителя сразу прекращается; его крылья пронзены тремя зигзагами молний. Но все еще трепещет вокруг. Весь мир зыблется перед опьяненным взором, как при головокружении. Сердце стучит, дыхание прерывается, тело цепенеет. Но не успела отзвучать последняя нота, как вы уже довольны и веселы, вы шутите, смеетесь, критикуете, рукоплещете! Так, значит, вы ничего не увидели, не услышали, не пережили, ничего, ровно ничего не поняли! Страдания художника для вас — только представление. Вы находите, что Бетховен тонко передал пережитую им смертную муку. Вы способны кричать «бис» на Голгофе. Человек, почти равный богам, целую жизнь страдает и борется — и все для того, чтобы на часок-другой доставить вам развлечение, потешить ваше любопытство!..»
Так Кристоф разъяснял и истолковывал, сам того не зная, великие слова Гете; но он еще не достиг его горделивой ясности.
«Для народа красота возвышенного — забава. Если бы он и мог постичь ее, у него не хватило бы сил ее созерцать…»
Пусть бы Кристоф этим и ограничился!.. Но в своем увлечении он перескочил через публику и пушечным ядром врезался в алтарь, в святая святых, неприкосновенное убежище посредственности — в ряды критиков. Он обрушился на своих собратьев. Один из них дерзнул наброситься на одареннейшего из композиторов того времени, наиболее передового глашатая новой школы — Гаслера, автора программных симфоний, отмеченных печатью таланта, хотя и не свободных от сумасбродства. В душе Кристофа, который познакомился с Гаслером еще в детстве, до сих пор жило тайное чувство нежности и благодарности за то радостное волнение, которое он когда-то пережил при их встрече. То, что скудоумный и, насколько ему было известно, невежественный критик поучает человека такого масштаба, как Гаслер, предлагая ему держаться порядка и положенных правил, взорвало Кристофа.
«Порядок! Порядок! — воскликнул он. — Для вас существует только один порядок: полицейский. Гений не дает увлечь себя на избитые тропы. Он сам создает порядок и волю свою возводит в закон».
От этого гордого заявления он перешел к атаке на злополучного критика и, разобрав весь тот вздор, который был им написан за последнее время, беспощадно расправился с ним.
Критики, все, как один, почувствовали себя уязвленными. До этого случая они оставались вдали от поля битвы. У них не было смелости одергивать Кристофа: они знали молодого композитора, знали, что он хорошо разбирается в вопросах музыки и не отличается терпением. Кто-то из них смиренно выразил сожаление, что такой даровитый композитор заблудился в дебрях чужого ремесла, — на большее они не отважились. Какого бы мнения они ни держались сами (в тех случаях, когда таковое у них было), они чтили в Кристофе свою собственную привилегию — все критиковать, самим не подвергаясь критике. Однако, как только они увидели, что Кристоф грубо нарушил связывавшую их круговую поруку, они тотчас же признали его врагом общественного порядка. Они дружно сочли недопустимым, что молодой человек позволил себе выказать непочтение к именам, составляющим славу нации, и выступили в ожесточенный поход против Кристофа. Они не писали пространных статей, не затевали длительной полемики (им не особенно улыбалась перспектива схватиться на этой почве с противником, лучше вооруженным, нежели они сами, хотя, надо сказать, журналисты обладают особой способностью спорить, не считаясь с доводами противника и даже не ознакомившись с ними): долгий опыт показал им, что читатель всегда придерживается взглядов своей газеты и посему даже видимость спора подорвет их авторитет, — надо либо утверждать, либо, еще лучше, отрицать. Сильнее действует отрицание. Это прямое следствие закона тяготения: легче уронить камень, чем метнуть его вверх. Поэтому критики предпочли обстреливать Кристофа коротенькими заметками — каверзными, едкими, глумливыми — и печатали их настойчиво и упорно изо дня в день на самом видном месте. Они выставляли в смешном виде заносчивого Кристофа, не называя его имени, но говоря о нем обиняком и в весьма прозрачной форме. Они передергивали его слова, так что получался невероятный вздор, рассказывали о нем анекдоты, порой исходя из действительного происшествия, к которому они приплетали собственные измышления, хитро рассчитанные на то, чтобы поссорить его со всем городом, и в первую очередь с двором. Они изображали в карикатурном виде даже его наружность, черты лица, манеру одеваться, и, когда эта карикатура примелькалась публике, многие начали находить в ней сходство с оригиналом.
Все это мало трогало бы друзей Кристофа, если бы в этой потасовке не получил несколько царапин и их журнал. Правда, пока это были скорее предостережения: критики не имели намерения втравить журнал в свою ошибку с Кристофом, скорее они добивались разрыва между ними; они выражали удивление, что журнал не бережет своей репутации, и намекали, что если слова их не будут услышаны, то придется, как ни жаль, посчитаться и с остальными сотрудниками редакции. Первые, довольно безобидные, выпады против Адольфа Мая и Маннгейма всполошили все осиное гнездо. Маннгейм только смеялся при мысли о том, как взбесится его отец, а за ним и дядюшки, двоюродные братья, словом, вся его многочисленная семейка, почему-то считавшая себя вправе надзирать за всеми его действиями и возмущаться. Но Адольф Май отнесся к этой атаке весьма серьезно и упрекнул Кристофа за то, что он своим поведением бросает тень на журнал. Кристоф дал ему резкий отпор. Прочие, поскольку их не трогали, находили забавным, что Май, действовавший заодно с ними, расплачивается за все. Вальдгауз втайне радовался; он заявил, что, где сражение, там и головы летят. Разумеется, он был уверен, что уж его-то голова, во всяком случае, уцелеет, что он недосягаем для ударов в силу положения своей семьи и ее связей. Если же его союзников, евреев, немножко потреплют, беда невелика. Эренфельд и Гольденринг, тоже не попавшие под обстрел, не слишком боялись нападения: они могли постоять за себя. Их гораздо сильнее раздражало упорное стремление Кристофа перессорить их со всеми их друзьями и особенно с приятельницами. Когда появились первые статьи Кристофа, все члены редакции от души посмеялись и нашли, что шутка вышла преуморительная: их восхищало, что Кристоф бьет стекла с таким темпераментом; они полагали, что нетрудно будет умерить его боевой задор, указав Кристофу, кого не следует трогать. Ничуть не бывало. Кристоф ничего и никого не слушал: он не считался с их пожеланиями и закусил удила. Если его не обуздать, то хоть беги из города. Уже не раз в редакцию врывались их приятельницы, расстроенные, разъяренные, и устраивали сцены. Члены редакции пустили в ход все свои дипломатические таланты, уговаривая Кристофа хоть немного смягчить резкость своих отзывов. Кристоф не соглашался. Друзья начали сердиться; рассердился и Кристоф, но на уступки не пошел. Вальдгауз только посмеивался над смятением приятелей, ничуть его не трогавшим, и, желая позлить их, стал на сторону Кристофа. Быть может, он лучше прочих способен был оценить великодушное сумасбродство Кристофа, который несся в атаку стремглав, один против всех, отрезая себе все пути к отступлению, не подготовив прибежища на будущее. Что касается Маннгейма, то он был в восторге от всей этой кутерьмы: бросить помешанного в среду разумных людей — это ли не потеха? И он потешался, когда удары наносил Кристоф, потешался, когда громили Кристофа. Хотя Маннгейм, под влиянием сестры, уже склонялся к мысли, что у Кристофа «не все дома», он еще сильнее полюбил его за это (у него была потребность находить смешные стороны у тех, кто ему нравился). И он продолжал вместе с Вальдгаузом поддерживать Кристофа против остальных.
Не лишенный делового чутья, вопреки всем стараниям уверить себя и других в противном, Маннгейм здраво рассудил, что для его друга было бы выгодно вступить в союз с наиболее передовым музыкальным направлением в стране.
В их городе, как в большинстве немецких городов, существовало Wagner-Verein[15]Вагнеровское общество (нем.) , отстаивавшее новаторство в противовес консервативному течению. Разумеется, в то время уже можно было без всякой опаски защищать Вагнера: ведь слава его прогремела всюду, и его произведения прочно утвердились в репертуаре всех оперных театров Германии. Однако эта победа не была признана добровольно, а скорее навязана силой, и в душе большинство слушателей упрямо цеплялось за старые традиции, и уж тем более в провинциальном городке, который держался вдали от новейших течений современности и гордился своей древней славой. Здесь сильнее, чем где-либо, давало себя знать врожденное недоверие немцев ко всякому новаторству, та лень чувства, которая заставляла их сторониться всего правдивого и сильного, всего, что не было пережевано несколькими поколениями. Это сквозило в неприязни, с какою публика встречала если не оперы самого Вагнера, против которых она уже не смела восставать, то все новые произведения, проникнутые вагнеровским духом. И, конечно, Wagner-Verein’ы сделали бы полезное дело, взяв на себя задачу отстаивать молодые и своеобразные художественные дарования. Иногда они так и поступали, и в лице вагнерианцев Брукнер или Гуго Вольф обрели вернейших соратников. Но ученики слишком часто были отмечены печатью того же себялюбия, что и учитель; и если Байрейт был предназначен для необузданной хвалы одному лишь таланту, то и филиалы Байрейта были маленькими храмами, где днем и ночью кадили фимиам единому богу. В лучшем случае в боковые приделы допускались верные ученики, которые держались буквы священных канонов и, распростершись во прахе, поклонялись своему божеству — единому во многих лицах: в музыке, поэзии, драме и метафизике.
Точно такими же свойствами отличалось Wagner-Verein в том городе, где жил Кристоф. Но оно действовало осмотрительно: здесь вербовались молодые таланты, если можно было рассчитывать на их услуги; и на Кристофа здесь уже давно имели виды. С ним осторожно заигрывали, на что Кристоф не обращал внимания, не испытывая ни малейшей потребности вступать в союз с кем бы то ни было; он не понимал, чего ради его соотечественники вечно сбиваются в стадо, как будто они не способны предпринять что-либо в одиночку: попеть, погулять, выпить. Самый дух ферейнов отталкивал его. Но уж если с каким-нибудь мириться, то с вагнеровским: тут по крайней мере давали прекрасные концерты; не вполне сходясь с вагнерианцами в их взглядах на искусство, Кристоф стоял ближе к ним, чем к другим музыкальным течениям. Казалось бы, он мог найти общий язык с кружком, столь же несправедливым, как и он сам, к Брамсу и «браминам». Итак, он согласился познакомиться с вагнерианцами. Роль посредника играл Маннгейм: он знал всех и вся. Не будучи музыкантом, он тем не менее был членом Wagner-Verein’а. Руководители общества следили за кампанией, которую Кристоф повел в журнале. Расправы его с представителями противоположного лагеря показывали, что он обладает могучими кулаками и что неплохо было бы залучить его к себе. Кристоф, правда, два-три раза не совсем уважительно отозвался о священном кумире вагнерианцев, но они предпочли не замечать этого; и, быть может, как раз под влиянием этих первых, довольно невинных наскоков вагнерианцы по безмолвному соглашению и поспешили завладеть Кристофом, не дожидаясь, чтобы он высказался яснее… У него любезно попросили разрешения сыграть некоторые его пьесы на одном из предстоящих концертов общества. Польщенный Кристоф выразил согласие. Он явился в Wagner-Verein и, по настоянию Маннгейма, согласился вступить в него.
Общество возглавляли в то время два человека, из которых один был известен как писатель, а другой как дирижер. Оба фанатически веровали в Вагнера. Первый, Иозиас Клинг, был автором вагнеровского словаря — «Wagner-Lexikon», из которого можно было в любой момент почерпнуть сведения о том, что думает учитель de omni re scibili[16]здесь в смысле: о чем угодно (лат.) . Это творение было делом его жизни. Он без труда мог читать наизусть целые главы своей книги, подобно тому, как французские провинциалы-буржуа в свое время читали целые песни из «Орлеанской девственницы». В «Байрейтер блеттер» печатались статьи Клинга о Вагнере и об арийском духе. Для него Вагнер, разумеется, был воплощением того арийского типа, который сохранился в чистом виде лишь в немецкой нации, этой неприступной крепости, куда не проникли разлагающие влияния латинского и, в частности, французского семитизма. Он возвещал окончательное поражение низменного галльского духа. И, однако, Клинг изо дня в день ожесточенно сражался с этим духом, как будто сей извечный враг был все еще грозен и опасен. Во всей Франции он находил одного лишь великого человека: графа Гобино. Клинг был маленький старичок, почти карлик, весьма учтивый и конфузливый, как барышня. Другим столпом Wagner-Verein’а был Эрих Лаубер, бывший директор химического завода; в сорокалетнем возрасте он вдруг бросил все свои дела и стал дирижером. Сильная воля и богатство помогали ему добиться намеченной цели. Это был фанатический приверженец Байрейта: если верить слухам, он совершил туда паломничество из Мюнхена — как полагается, пешком, в сандалиях. Любопытная черта: этот человек, начитанный, немало поездивший по свету, перепробовавший несколько профессий и везде выказывавший незаурядную энергию, в музыке стал одним из баранов Панургова стада, — всю свою самобытность он употребил здесь на то, чтобы быть еще немного глупее, чем прочие. Нетвердо чувствуя себя на почве музыки и не доверяя поэтому собственному чутью, он рабски держался толкований, которые давали Вагнеру капельмейстеры и артисты, получившие патент из Байрейта. Он стремился воспроизвести в мельчайших подробностях постановки и пестрые костюмы, приводившие в восторг маленький ванфридский двор и отвечавшие его незрелому, варварскому вкусу. Лаубер был из той же породы, что и фанатический ученик Микеланджело, переносивший на свои копии даже плесень, которая появилась на священных творениях и потому сама стала священной.
Кристоф, разумеется, не очень жаловал Лаубера и Клинга. Но это были светские люди, любезные, не без образования; с Лаубером даже было интересно побеседовать на любую тему, кроме музыки. К тому же он был сумасброд, а сумасброды привлекали Кристофа в силу контраста с несносной заурядностью благоразумных людей. Он еще не знал, что нет ничего несноснее человека, для которого не обязательна логика, и что оригинальность еще реже свойственна тем, кого зря называют «оригиналами», чем всем прочим. Ибо эти «оригиналы» — попросту маньяки, мышление которых не сложнее тиканья часов.
Иозиас Клинг и Лаубер, которым хотелось завоевать Кристофа, сначала наперебой подчеркивали свое уважение к нему. Клинг напечатал хвалебную статью о его музыке, а Лаубер, дирижируя оркестром, исполнявшим пьесы Кристофа на одном из концертов общества, старался соблюсти малейшие указания автора. Кристоф был тронут. Но благоприятное впечатление быстро стерлось по неразумию самих господ вагнерианцев. Кристоф не обманывался в людях под влиянием похвал и восторгов. Он был требователен и не желал, чтобы восхищались качествами, отнюдь ему не свойственными, — более того, противоречившими его натуре; для него друг по недоразумению был чуть ли не страшнее врага. А посему Кристоф ни на волос не питал признательности к Клингу, который произвел его в ученики Вагнера и пытался сопоставлять фразы из его Lieder с отдельными местами «Тетралогии», хотя в них только и было общего, что несколько нот в гамме. И он без всякого удовольствия слушал одно из своих произведений, втиснутых — вкупе с какой-то бездарной подделкой под Вагнера — между двумя массивными, как глыбы, отрывками из творений бессмертного Рихарда.
Вскоре Кристоф начал задыхаться в этой молельне вагнеровской секты. Это была та же консерватория, не менее ограниченная, чем старые, и еще менее терпимая к другим, как всякий неофит в искусстве. Кристоф начинал понимать, как он ошибался, придавая самодовлеющее значение форме в области искусства и мышления вообще. Раньше он предполагал, что свет великих идей повсюду следует за ними. Теперь он убедился, что, как бы ни менялись идеи, люди — всегда люди; и в конечном итоге все дело в них: они накладывают свой отпечаток на идеи. Если люди бездарны, раболепны, то даже гениальные идеи, пройдя через их души, становятся посредственными, и клич свободы, брошенный героем, сбрасывающим свои цепи, становится для будущих поколений актом порабощения. Кристоф не мог удержаться, чтобы не высказать своих чувств. Он обрушился на фетишизм в искусстве. Он заявил, что не нужно никаких кумиров, никаких классиков, называться преемником вагнеровского гения вправе лишь тот, кто способен низвергнуть Вагнера и идти вперед прямо, без оглядки на прошлое, кто имеет мужество предоставить умереть тому, что должно умереть, и пребывает в пламенном общении с жизнью. Глупость Клинга заставила Кристофа перейти в наступление. Он стал подчеркивать все то ложное и смешное, что обнаруживал у Вагнера. Вагнерианцы не замедлили упрекнуть его в комичной зависти к их божеству. Кристоф не сомневался, что те самые Клинги и Лауберы, которые боготворили Вагнера после его смерти, первые стали бы душить его при жизни, — в чем он был неправ. У них тоже бывали минуты, озаренные вдохновением; лет двадцать назад они принадлежали к передовому лагерю, но, как большинство, тут и застряли. Человек так слаб, что выдыхается при первом подъеме; очень немногим хватает дыхания, чтобы продолжать восхождение.
Образ действий Кристофа скоро расхолодил его новых друзей. Их поддержка, по существу, была сделкой: они стояли бы за него, если бы он стоял за них; а между тем они поняли, что Кристоф не поступится своим ни на йоту, что приручить его не удастся. Теперь его встречали сухо. Раз он отказывался кадить большим и малым богам, признанным этим кланом, то и ему отказывали в славословиях. Да и произведения его уже не встречали такого приема, как прежде. Некоторые даже выражали недовольство по поводу того, что его имя слишком часто мелькает в программах. Над ним насмехались за спиной, а тем временем критики продолжали свой поход. Отмалчиваясь, Клинг и Лаубер как бы выражали свое согласие с ними. Тем не менее они опасались порвать с Кристофом: во-первых, мозг прирейнского жителя предпочитает полурешения, ничего не решающие и удобные тем, что позволяют затягивать неопределенное положение до скончания века; а кроме того, они рассчитывали в конце концов обломать Кристофа: взять его если не убеждением, то измором.
Но Кристоф опередил их. Если кто-нибудь питал к нему неприязнь, но не желал в этом признаться, пытался обмануть себя и поддерживал с ним приятельские отношения, Кристоф умел доказать приятелю, что в действительности они враги. После одного из вечеров Wagner-Verein’а, где Кристоф наткнулся на стену скрытой враждебности, он, недолго думая, послал Лауберу извещение о своем выходе из общества. Лаубер ничего не понял, а Маннгейм прибежал к Кристофу с намерением все уладить. Кристофа прорвало:
— Нет, нет, нет и нет! Ни слова об этих субъектах. Не хочу я их больше видеть, не могу. Понимаешь? Не могу… Мне так опротивели люди, что я почти не в состоянии смотреть на них.
Маннгейм хохотал от всего сердца. Он не столько успокаивал взволнованного Кристофа, сколько старался развлечься интересным зрелищем.
— Я прекрасно знаю, что не очень-то они хороши, — сказал он, — но разве это новость для тебя? Что же, в сущности, произошло нового?
— Ничего. Просто мне надоело… Да, можешь сколько угодно хохотать, насмехаться. Я — сумасшедший, это всем известно. Благоразумные люди прислушиваются к голосу рассудка. Я — нет; я действую по мгновенному побуждению. Когда во мне накопилось много электричества, необходим во что бы то ни стало разряд; и тем хуже для других, если они обожгутся! И тем хуже для меня! Я не создан, чтобы жить в обществе. Отныне я сам себе господин.
— Неужели ты воображаешь, что можешь обойтись без людей? — спросил Маннгейм. — Ведь не будешь же ты сам исполнять все свои произведения! Тебе понадобятся певцы, певицы, оркестр, дирижер, публика, клака…
Кристоф кричал:
— Нет! нет! нет!
Но при слове «клака» он вскочил:
— Что? Как тебе не стыдно?
— Не будем говорить о наемной клаке (хотя, откровенно говоря, пока еще не найдено другого средства убедить публику в ценности того или иного произведения). Но вообще без клаки не обойтись — пусть это будет маленькая, но хорошо вымуштрованная группа приятелей; у каждого автора она есть; вот тут-то и могут пригодиться друзья.
— Не нужны мне друзья!
— Ну, значит, тебя освищут.
— Пусть освищут — этого я и хочу.
Маннгейм был на седьмом небе.
— Это забава ненадолго. Тебя просто не будут играть.
— Пусть! Разве я домогаюсь славы?.. Да, я изо всех сил рвался к ней… Бессмыслица! Безумие! Глупость!.. Как будто удовлетворение пошленького тщеславия может вознаградить за все жертвы — неприятности, мучения, подлости, унижения, гнусные уступки, — за все, чем оплачиваешь славу! Да будь я проклят, если я буду еще засорять свой мозг подобными заботами! Ну их! Не желаю я иметь ничего общего с публикой и рекламой. Реклама — гнусная мошенница. Я хочу быть частным лицом, хочу жить для себя и для тех, кого люблю…
— Вот как! — насмешливо сказал Маннгейм. — В таком случае возьмись за какое-нибудь ремесло. Почему бы тебе не тачать сапоги?
— Ах, будь я башмачником, как несравненный Сакс! — воскликнул Кристоф. — Вот весело было бы жить! Башмачник в будни, музыкант в воскресенье, да и то в тесном дружеском кружке, на радость себе и двум-трем приятелям. Вот это была бы жизнь!.. Только сумасшедший может расточать время и труды ради сомнительного удовольствия попасть в когти безмозглых критиков. Разве не лучше, не прекраснее, когда тебя любит и ценит десяток честных людей, чем когда тебя слушают тысячи ослов: то смешивают с грязью, то превозносят до небес… Нет, теперь дьяволу гордыни и честолюбия не поддеть меня, уж поверь!
— Верю, — сказал Маннгейм. И подумал: «Посмотрим, что он скажет через час».
Он спокойно подвел итог:
— Итак, мы помиримся с Wagner-Verein?
Кристоф воздел руки к небесам:
— Да я же целый час надсаживаюсь, доказывая обратное! Я же говорю тебе: никогда ноги моей там не будет! Меня в дрожь кидает от всех этих Wagner-Verein’ов, от этих обществ, от этих загонов, где бараны сбиваются в кучу и блеют хором. Передай им от моего имени, этим баранам, что я волк, что я зубаст и не в моей натуре довольствоваться подножным кормом!
— Ладно, ладно, передам, — отозвался Маннгейм и ушел, довольный проведенным утром. Он думал: «Совсем сумасшедший, хоть вяжи…»
Маннгейм немедленно пересказал весь разговор с Кристофом Юдифи, — пожав плечами, она заметила:
— Сумасшедший? Ну нет, не верю, как бы ему того не хотелось. Просто глуп и до смешного заносчив.
Между тем ожесточенный поход, начатый Кристофом в журнале Вальдгауза, продолжался. Не то чтобы это доставляло Кристофу удовольствие: ему порядком надоела роль критика, и он готов был все и всех послать к черту. Но, поскольку ему изо всех сил старались зажать рот, он упирался: враги, чего доброго, могли бы подумать, что он капитулирует.
Теперь всполошился и Вальдгауз. Пока он сам оставался невредим среди града ударов, он с олимпийским спокойствием наблюдал за схваткой. Но с некоторых пор другие издания, по-видимому, считали его особу неприкосновенной. Они нападали на него, уязвляя его авторское самолюбие с такой жестокостью, что при более тонком нюхе он сразу почуял бы когти друга. И в самом деле, эти атаки производились по тайному почину Эренфельда и Гольденринга: они не видели другого способа заставить Вальдгауза прекратить полемические наскоки Кристофа. Их расчет был верен. Вальдгауз тотчас же заявил, что Кристоф начинает его раздражать, и перестал поддерживать композитора. Тогда вся редакция принялась изыскивать наилучший способ заткнуть рот Кристофу. Но попробуйте надеть намордник на гончую в то мгновенье, когда она рвет свою добычу! Все увещания только подливали масла в огонь. Кристоф обзывал новых приятелей трусами и заявлял, что будет говорить все — все, что считает своим долгом сказать. Если они хотят выставить его за дверь — на то их воля! Всему городу станет известно, что они такие же трусы, как все прочие, но добровольно он не уйдет.
Удрученные коллеги Маннгейма только растерянно переглядывались и горько выговаривали ему за подарок, который он им преподнес в лице этого помешанного. Маннгейм, по своему обыкновению смеясь, взялся укротить Кристофа: он побился об заклад, что уже в следующей статье Кристоф возьмет тоном ниже. Ему не поверили, но события показали, что обещание Маннгейма не было пустым хвастовством. В следующей статье Кристофа, далеко не медоточивой, все же не было язвительных выпадов. Способ, примененный Маннгеймом, был донельзя прост, и все только удивлялись, как это им раньше не пришло в голову. Кристоф никогда не перечитывал написанные для журнала статьи; корректуру он пробегал небрежно и наспех. Адольф Май делал ему по этому поводу кисло-сладкие замечания: он говорил, что опечатки — позор для журнала; Кристоф же, ставивший критику ниже искусства, отвечал, что те, кого он заденет, уж как-нибудь поймут его. На этом и сыграл Маннгейм: он сказал, что Кристоф прав, что читать гранки дело корректора; он охотно сам возьмет на себя эту обязанность. Кристоф собирался рассыпаться в изъявлениях благодарности, но все в один голос поспешили уверить его, что редакция от этого только выиграет, так как избавится от лишней проволочки. И Кристоф предоставил свои корректуры в распоряжение Маннгейма, прося его получше их выправлять. Маннгейм взялся за дело: это было для него развлечением. Вначале он лишь отваживался слегка умерять резкость некоторых выражений, выбрасывал кое-где обидные эпитеты. Окрыленный удачей, он пошел дальше: начал переправлять целые фразы, извращать их смысл; он проявил в этом занятии подлинную виртуозность. Вся соль была в том, чтобы сохранить костяк фразы и своеобразную манеру Кристофа, но вложить в его уста противоположное тому, что он хотел сказать. На подтасовку мыслей Кристофа Маннгейм затрачивал больше стараний, чем на собственные статьи: он никогда за всю свою жизнь не трудился так усердно. Зато успех был полный: музыканты, которых Кристоф донимал насмешками, с удивлением убеждались, что он мало-помалу становится любезнее и даже начинает расточать им похвалы. Редакция была в восторге. Маннгейм читал им вслух плоды своих упражнений. Они хохотали до упаду! Эренфельд и Гольденринг иногда говорили Маннгейму:
— Осторожней! Ты перегибаешь палку!
— Не беспокойтесь, — отвечал Маннгейм.
И продолжал трудиться с еще большим усердием.
Кристоф ничего не замечал. Он являлся в редакцию, вручал статью, и с этой минуты она переставала занимать его. Иногда он отзывал Маннгейма в сторону:
— На сей раз я им сказал все начистоту, этим канальям. Почитай-ка.
Маннгейм читал.
— Ну, как по-твоему?
— Сильно, дорогой мой! Ты их стер в порошок.
— Как ты думаешь, что они на это скажут?
— Подымут визг и вой!
Но никакого визга не слышалось. Напротив, лица вокруг Кристофа расцветали улыбками; люди, вызывавшие у него отвращение, раскланивались с ним на улице. Однажды он явился в редакцию встревоженный и сумрачный; бросив на стол визитную карточку, он спросил:
— Что это значит?
Визитная карточка была от музыканта, которого он только что отчитал; на ней значилось: «От искренне благодарного».
Маннгейм, смеясь, ответил:
— Это он иронизирует.
Кристоф с облегчением вздохнул.
— Вот оно что, — сказал он, — а я было подумал: уж не доставил ли я ему удовольствие своей статьей?
— Он взбешен, — сказал Эренфельд, — и не хочет в этом признаться. Пытается подчеркнуть, что он выше всего этого, издевается…
— Издевается!.. Свинья! — воскликнул Кристоф, снова приходя в бешенство. — Так я преподнесу ему еще статью. Хорошо смеется тот, кто смеется последним!
— Нет, нет, — сказал, встревожившись, Вальдгауз. — Не думаю, чтобы он насмехался. Скорей уж это кротость, он — добрый христианин: когда его бьют по одной щеке, он подставляет другую.
— Час от часу не легче! — сказал Кристоф. — Вот трус! Если это ему нравится, я опять его вздую!
Вальдгауз хотел было вмешаться, но остальные рассмеялись.
— Да брось… — сказал Маннгейм.
— Вообще говоря, — отозвался, вдруг успокоившись, Вальдгауз, — статьей больше или меньше…
Кристоф ушел. Приятели веселились от души и хохотали, как безумные. Когда они немного успокоились, Вальдгауз сказал Маннгейму:
— А ведь все висело на волоске. Прошу тебя, будь осторожнее. Как бы мы не попались по твоей милости.
— Да нет же, — ответил Маннгейм. — Мы еще позабавимся… И потом, ведь я создаю ему друзей.